Андрей Михалков-Кончаловский - Андрей Рублев
Владимир трещит и стонет от пожаров. К небу поднимается черный дым, сажа летит по ветру. Завоеватели жгут, режут, грабят, словно уж и меры нет насилию и граница возможной человеческой жестокости отодвигается все дальше и дальше.
Младший князь подымается по древним стертым ступенькам, для того чтобы с самого верха взвесить, оценить и определить всю полноту своей мести, вскормленной ненавистью и безмерной жаждой власти.
Он смотрит вниз, на пепел и крик, и его прозрачные глаза с маленькими, как маково зернышко, зрачками слезятся на высоком свободном ветру.
Разоренный Успенский собор напоминает огромную каменную пещеру. Сверху, из зияющих дыр сорванных куполов, сыплется мелкий холодный дождь. У наполовину сгоревшего иконостаса среди трупов на коленях стоит Андрей. Его трудно узнать.
Он словно собрался помолиться, да разом забыл не только молитвы, но и все слова вообще. Вдруг он чувствует на своем плече чью-то знакомую легкую руку, и прикосновение это вызывает в памяти бесконечно далекое и счастливое время.
— …Ох, хорошо как, что ты пришел! Мне так хотелось тебя видеть.
— Если бы ты не хотел, я бы и не пришел ни за что, — отвечает из-за его спины знакомый дребезжащий голос.
— Ты пришел как раз вовремя, я не спал три ночи, а сегодня заснул, как провалился куда-то, и почему-то ты мне приснился, — Андрей говорит торопливо, сбивчиво. — Будто смотришь в окно, только не снизу, а сверху почему-то, из-за верхнего наличника вниз головой свешиваешься и заглядываешь и пальцем мне грозишь, а я в пустой избе, и два ордынца со мной, голову мне перекручивают, и ты смотришь и пальцем в окошко — стук! стук! А я кричу тебе… — Андрей вдруг сбивается и умолкает.
— Что кричишь?
— Слушай, что же это делается? — вдруг спрашивает он. — Убивают, насильничают, храмы обдирают, святые книги жгут! Ты только подумай, что было-то здесь!
— Да знаю я про все это. Очень хорошо знаю.
— Когда его убивали, мучили его очень, на медленном огне его жарили…
Андрей говорит взволнованно, жарко, будто в ознобе.
— Кого?
— Ну, ты знаешь, ну этого, как его, родного моего…
— Так многих убили, что я, всех помнить должен? — Феофан зябко кутается в рясу и, спрятав руки в рукава, спиной прислоняется к закопченной стене.
— Ну, он еще крест раскаленный целовал, — суетливо торопится Андрей. — Так и умер он, так ничего и не понял, кричал все: «Вы пропадете, а мы заново все поставим!» А татарин смеется… А чего ему?! «Вы и без нас друг другу глотки перегрызете!» А? Позор-то какой, а?
— А я ведь говорил тебе! Ты все спорил. Сколько крови мне тогда попортил… Помнишь?
— Но мне ведь сейчас хуже, чем тебе: ты помер уже, а я…
— Не гневи бога! — строго перебивает Феофан.
— Да не о том я! А то, что полжизни в слепоте провел! Полжизни, как этот… Я же для них, для людей, делал днями-ночами. По три дня на свет смотреть не мог: глаза болели. Тешил себя, что радость это для них, что в помощь вере! А они, православные-то, взяли иконостас мои и так вот просто и пожгли. Спалили! Не люди ведь это, а?
— Я тебе говорил!
— А разве не одна у нас вера, не одна земля? А они взяли и сожгли, не дрогнули, и как господь вытерпел? Стояли и смотрели, а один даже улыбался. Вот так, — Андрей улыбается неживой улыбкой и плачет. — Разве кровь у нас не одна? Как же они под татарское начало встали? Всех перебили: Фому, Петра, Григория, Серегу моего тоже… Я ж его в такой день нашел, Сережку, Сергея-то!
— Ну ладно, уходить мне нора, — морщится Феофан.
— Погоди, прошу тебя, ну не уходи, — торопливо бормочет Андрей, шмыгая покрасневшим носом, — тебе что, скучно? Нехорошо тебе? Ну, не буду я. Не хочу я, чтобы ты уходил. Давай пойдем сядем, поговорим. Я тебе расскажу…
— Я и так все знаю…
— Мы с тобой сейчас в келейку зайдем, тут одна потайная есть — неделю хоронился там… Сядем поговорим… Всю ночь будем говорить! Я тебе расскажу, как работали мы тут…
— Мне уходить надо, — Феофан поворачивается, но Андрей останавливает его: — Я ведь тебе самого главного не сказал! — Он собирается с духом и произносит: — Все. Я писать больше никогда не буду.
— Это почему?
— Не нужно это никому. Если не смог своим искусством людей убедить, что люди они — значит, вовсе нет таланту! А потому больше к кистям, краскам не прикоснусь. Все…
— Неверно это! Подумаешь, иконостас сожгли! Меня тоже знаешь сколько пожгли? В Пскове, в Новгороде, в Галиче!
— И ты, если бы жив был, тоже не писал бы! Разве не так?
— Великий грех на себя берешь! Конечно, не так!
— Знаю, господь милостив, простит. Я на себя епитимью наложу. Господу обет молчания дам. Молчать буду. С людьми мне больше не о чем разговаривать… Хорошо я придумал?
— Плохо ты придумал, — грустно говорит Феофан.
— Сам мне когда-то сказал: «Не можешь сказать — молчи!» Помнишь?
— Мало ли что я говорил! — возмущается Феофан и, подумав, вздыхает: — Я тебе не советчик. Нету у меня права тебе советы давать. Нельзя.
— А разве ты не в рай попал?
— Какая разница! Скажу только, что там совсем не так, как вы все думаете. Пора мне.
— Русь… — голос Андрея дрожит. — Все она, родная, терпит, все вытерпит… Долго так еще будет? А? Феофан?
— Не знаю, — говорит Феофан и уходит не оборачиваясь.
Начинает идти снег. Редкие снежинки неуверенно надают на пол собора. Феофан вдруг останавливается у зачаженной стены, на которой уцелел кусок росписи: плащаница, кусочек плеча, рука… По-стариковски склонив голову набок, он пристально рассматривает роспись.
— Красота-то какая… — Феофан чмокает языком и оборачивается к Андрею, который стоит посреди собора, подняв голову, и, протянув руки, ловит на ладони медленные снежинки. Феофан улыбается.
— Послушай, не бросай. Не себя радости лишаешь — людей. А? — просит он.
— Снег идет, — вместо ответа произносит Андрей. — Ничего страшнее нет, чем когда снег идет в храме. Правда?
Ему никто не отвечает. Андрей внимательным взглядом обводит собор и, не найдя никого, кто мог бы ему ответить, выходит на начинающую белеть, но сопротивляющуюся этому всеми своими обуглившимися избами улицу.
Он спускается по ступенькам собора, но не успевает сделать и нескольких шагов, как навстречу ему бросается владимирская блаженная. Она улыбается, бормочет что-то, глаза ее пусты, слезы бесстрастны, и участие ее напоминает собачью верность.
Снег начинает идти гуще. За поворотом они неожиданно выходят на Серегу. Он стоит посреди дороги и ковыряет ногой застывшую лужу. Увидев Андрея, он бежит к нему, захлебываясь от радости:
— А я искал, искал тебя всюду! А Даниил где? — Андрей вдруг останавливается и, закрыв глаза, стонет, словно от боли. — Даниил где, Андрей?
Андрей не отвечает. Он смотрит вперед, решив ни за что, никогда больше не обращать на человеческую речь никакого внимания и относиться к ней отныне как к шуму, как к пустому звуку.
Они выходят за ворота. Смеркается. Идет снег. В кустах шастают волки и раздается их тоскливый вой.
Конец первой частиЧАСТЬ ВТОРАЯ
Вдоль монастырской стены в сторону собора, расположенного в глубине двора, мчится всклокоченный мужик, зажав под мышкой деревянные крылья. Его преследует взбешенная толпа — мужики, дети, бабы, монахи. Они кричат и бросают в него камни. Вот толпа почти настигает его, по он бросается в отворенные двери храма и, юркнув на витую лестницу, взвивается по крутым стертым ступеням.
Внизу грохают и перекатываются голоса преследователей. Теснясь и мешая друг другу, они несутся вслед.
Мужик уже на крыше собора. Он с лихорадочной торопливостью прилаживает крылья, привязывает их за спиной особыми лямками и подходит к самому краю свинцовой кровли.
Внизу беснуется враждебная толпа.
Мужик расправляет крылья и, оттолкнувшись, прыгает вниз. Толпа ахает и в ужасе раздается на две части, образуя проход, над которым летит человек.
Он летит над землей, как ангел. Он видит реки и поля, белокаменную церковку на вершине холма, вспыхивающую рябь на солнечной воде, мужиков на сенокосе, бредущих в пестрой траве по самый пояс, баб, убирающих хлеб. Люди кажутся совсем маленькими отсюда, с чудесной высоты.
Он видит голубые и сизые дали, плавными волнами удаляющиеся все дальше и дальше к самой границе неба и земли, избы, взбирающиеся по отлогим склонам, выгоревшие на солнце желтые хлеба, падающие волнами и снова встающие под ветром, шильные мягкие дороги с островками невытоптанной травы, бегущие через поля и вдоль реки, стада на погруженных в тень сырых лугах.
Он видит свою землю, на которой родился и будет похоронен, видит такой, какой ее никто до него не видел, да и вряд ли скоро увидит.