Борис Носик - Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
— Вот именно, — подтвердил я со знанием дела. — Вот именно, что смехач. Это голое смехачество и хулиганство… Хулиган.
— Да, конечно, — кивнул сосед и вдруг заковылял прочь от забора. Он доковылял до яблони, остановился, глянул через плечо, потом заковылял дальше.
А я побежал по своим пацанским делам, вдохновенно перебирая в памяти с утра меня обогатившие литературно-критические мысли о том, что так все же нельзя, как ихний Зощенко, потому что это клевета на нашу действительность, про какую-то там обезьяну, хотя я про нее еще не читал, но все же это настоящее хулиганство. Или взять эту Ахматову, которая металась между молельной и будуаром, в то время как надо было метаться где-то еще, вместе со всем народом, хотя про нее было не так понятно, как про этого Зощенко, — шлюха она была, что ли? Настоящая блядь…
Прошло совсем немного времени после этого, и я, все еще очень худенький и очень загорелый, однако уже студент, прочитал в газете про нашего дачного соседа с нелестной фамилией Гурвич — что он и был гнусный космополит и даже признавался кому-то в юности, что его любимым произведением с детства был «Гамлет». Я почти забыл к тому времени наш утренний дачный разговор, почти забыл дрожащую газету в его руке, но вдруг вспомнил все это позднее, когда мне сказали, что бывшего нашего соседа хватил то ли второй, то ли третий удар, так что он и вовсе покинул эту юдоль печали и творческих ошибок, а я подрос немного, хотя все еще был и худенький, и загорелый. В общем, мне вдруг вспомнилось все, и я очень хорошо представил себе, как он ковылял по садовым дорожкам с этой страшной газетой, с предчувствием беды, с неизбежным страхом. Я подумал, что ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими страхами, услышать человеческий голос, но наткнулся он на мой ясный и бессмысленный взгляд… Что ж, правильно. Разве можно так хулиганить, как этот Зощенко? Еще и советский писатель…
Глава 4
Ах, какую чудесную, поистине сказочную я избрал себе сферу деятельности, таинственную и неподвластную теории, как алхимия, соблазняющую, конечно, изрядной долей мошенства, когда хочется показать миру результат исследования (а его нет и быть не может), но зато дающую столько бескорыстной радости от самого бульканья зеленоватой влаги в реторте памяти, от осязания запахов прошлого и ощущения странной тяжеловесной жидкости на ладони — какой не бывало ни у кого раньше, да и не должно было быть по всем расчетам науки… А какая гордыня бессмертия, надежда на оживающий в моих строчках дух, который будет передан другим людям, тем, кто тебя и не знал никогда, позже, конечно, передан — через десять, тридцать, а может, и сто лет. Чем заслужил я удивительную эту возможность — вот так, без посредников получать то, что входит в меня извне, свыше, снизу и еще неизвестно откуда, получать вот в таком, хоть и обедненном, даже извращенном слегка виде, а потом передавать кому-то словом, запечатав в строку, чтобы удержать, сохранить. Пусть даже самую малость сохранить, не стоющую чужого внимания чепуху, мелочь, брошенную кем-то на дороге или, еще меньше, — свою разнеженную слезу от летнего вечера, когда вдруг так странно, от невидимого луча солнца, покраснеет и засветится ствол сосны.
И мне не приходится испрашивать разрешенья писать на самое высокое имя, я сам избираю высочайших адресатов моего письма. Скажем, родина или Бог. И при этом я сам ограждаю их от мошенников, которые тоже хотят быть с Ними накоротке.
Я не признаю ничьих привилегий. Потому что я знаю Тебя лучше. Впрочем, знаем мы лишь настолько, насколько любим. А уж любви-то к Тебе и надежды мне не занимать — всякой, и робкой, и застенчивой, и полной ужаса неизбежности.
Ну а что я успел разглядеть, услыхать? Лепет старушечий, бессмысленный и добрый? Но порой — озверелый тоже… Пьяный в городском сквере, целующий грязь в забытьи праведника? И Малюсенький Человечек, сын Маленького Человека, в лабиринте белых твоих берез?
Если отыщется у меня вина перед Тобой, никто, кроме нас с Тобой, не разглядит ее и не посмеет судить. Вообще, без меня Ты уже неполна, нет Тебя такой, какая Ты есть. Уж тут не до скромности, прости…
Писать ли про то, как любят меня дряхлые старухи и старики в заброшенных твоих деревнях, как благословляют меня на прощанье. Должно ли писать о том, как сливаются для меня с этими бревенчатыми деревнями и штакетник дачного забора, и деревянная развалюха в Москве на Банном близ Мещанки и Переславки? Там, где мы жили два десятка лет — несравненная моя мамочка, отец, младшие сестры, отцовский брат, а после войны и дедушка с бабушкой, все в одной комнате. Всего-то жилплощади было четырнадцать метров, но какой площади. Бесценной, московской…
Конечно, все четырнадцатиметровое пространство было заставлено какой ни то мебелью: квадратный стол, шкаф, две наши с сестрой детские койки, одна большая родительская, двуспальная, а сперва еще и одна сиротская, отцовского младшего брата Нени. Ненина койка стояла под телефоном, в каких-нибудь трех метрах от брачного ложа моих юных родителей, так что, полагаю, бедный Неня был умиленный свидетель моего и сестры зачатия, если только нас не нашли в капусте или не принесли аисты, что редко случалось в бедных еврейских семьях, где детей делали сами.
Поговаривали позднее, что Неня был слегка ненормальным на сексуальной почве. Вероятно, так оно и было, если тем более принимать за эталон нормальности нашу собственную рассеянную гетеросексуальную жизнь. Так или иначе, у Нени были условия для чего угодно, кроме нормальных отношений с женщиной (коль скоро мы примем именно это за образец нормальных человеческих отношений).
В свободное время Неня играл на скрипке. Окружающие были недостаточно начитанны, чтоб называть это сублимацией или вспоминать шопеновскую сексуальную бухгалтерию (одна палка — две мазурки). Попросту говорили, что Неня свихнулся на сексуальной почве. На почве неразделенной любви к женщине с накрашенными губами. Я даже помню эту женщину. Неня привел ее однажды, когда ни родителей, ни нашей домработницы Моти не было дома. Он принес в тот вечер корзиночку с пирожными (чем редко баловал нас наш скудный дом) и предложил мне выбрать себе пирожное по вкусу. Я выбрал наугад так называемую «картошку»… Боже, какие мелочи остаются нам от событий невозвратимой давности. Еще я помню, что они оба ласкали меня по очереди. Оба они ласкали меня, и я находил это естественным — я был прелестным ребенком. Теперь я без труда могу представить, о чем они мечтали тогда оба. О том, чтобы я провалился к чертовой матери и любовь их стала наконец реальной. Но я никуда не ушел. Мне было интересно. Я даже не пошел во двор погулять. Я сидел с ними до самого прихода родителей, и, может быть, этот день вписан первым в толстую книгу моих грехов.
Впрочем, тогда никто в семье и не подумал меня попрекнуть чем-нибудь. Никто не жалел этого мишугинер Неню, ибо кому было до него дело. Мир был занят каким-то великим созиданием, очищением рядов партии… В то великое время, когда все внимание общественности приковано к коллективизации с индустриализацией (Боже, сколько их было еще, этих пахнущих кровью слов!), кому интересен был бездомный поц, не умевший разрешить свои собственные половые проблемы?
Позднее Неня и Дода на двоих снимали комнатку в трущобах на Трифоновской улице. Они так долго жили в этой комнатке, что даже стали претендовать на «площадь» и много лет судились на этот предмет со своей старухой хозяйкой, пожалуй что и до самой войны. Потом старуха померла, они погибли, а трущобу эту снесли…
По воскресеньям Неня и Дода приходили обычно со своей Трифоновки к нам в гости. Похоже, им больше некуда было пойти, хотя родителей чаще всего и не было дома в те дни. Наверное, Неня любил меня, но мне это было тогда безразлично. Теперь мне жалко этой любви, которая рассеялась где-то в напоенном кровью довоенном воздухе. Впрочем, откуда знать — не сидит ли у меня где-то под кожей ласка женственной Нениной руки.
Высказав сожаление, что родителей нет, Неня и Дода забавлялись со мной и часто смеялись до колик. Мы шли на кухню. Там, на русской печке, за ситцевой замасленной занавеской, спала домработница Мотя, двадцатилетняя девка из деревни. Представляю, как они вожделели ее молодых прелестей, бедные Дода с Неней. Они отправляли меня на печку посланцем их томления.
— Зямка, а ну, Зямка, — ржали дядья, — полезай на печку, поищи-ка у Моти бейцэм!
Юмор у них был вполне раблезианский, местечковый. Поздней я пытался усовершенствовать его на службе в армии, в плаванье на перегонных судах, в бесконечных своих скитаниях по России, так что он, похоже, потерял белорусскую местечковую терпкость.
Помнится, я был в подмосковном пионерлагере, когда началась война и отец с тремя братьями ушли в ополчение, понятное дело, добровольцами. Я долгие годы представлял себе эту картину: как москвичи добровольно бегут в военкоматы, в едином порыве, вместе со своей страной. Теперь начинаю выуживать из памяти какие-то подробности. Дед с бабкой говорили мне позднее, что Юда в конце концов мог бы и не пойти: он был инженер, и ему было за сорок. Растил бы своих детей. Неня, тот вообще был больной. Болел бы себе помаленьку. Про Доду они рассказывали подробнее. Он работал нормировщиком на военном заводе. Парторг цеха сказал Доде в минуту искреннего раздражения: