Евгений Евтушенко - Братская ГЭС
ПЕРВЫЙ ЭШЕЛОН
Ах, уральской марки сталь,рельсы-серебриночки!Магистраль ты, магистраль,транссибирочка!Ты о чем, скажи, грустишьв стуках-проблесках?Не от слез ли ты блестишь,в щелки пролитых?Помнишь, как глаза гляделив окнаотрешенно,как по насыпи летелитениот решеток,и сквозь прутья,будто голуби,продиралисьи — в полетчьих-то писем треугольники(может, кто-то подберет…).И над соснами, рябинамикружилось наугад:«Ты не верь,моя любимая…Мама, я не виноват».Было много разной лжи,много страшного,но не надо, не тужи,магистральюшка!Ветер бьет наперерез,ну, а мелом —наискось:«Едет Братская ГЭС!» —на вагоне надпись.Говорят глаза с глазамии с тайгой невиданною:«Мы себя «сослали» самив ссылку удивительную!Стань,Сибирь,светлым-светла,радуйсяи радуй!Наказаньем ты была,сделайсянаградой!»Сочинили хор-оркестрмосквичи с москвичками.Едет Братская ГЭСс рыжими косичками!«Я на Сретенке жила —расстаемся с нею.Газировку я пила —Ангара вкуснее.В рюкзаке моем побилисьмамины бараночки…Мама новая, тайга,принимай в братчаночки!»(И не знаешь ты, девчонка,что в жестокий первый годтвоя модная юбчонкана портянки вся пойдет;что в палатке-невеличке,как рванет за сорок пять,станут рыжие косичкик раскладушке примерзать.Будут ноженьки в болячках.Будет в дверь скрестись медведь,и о маминых баранкахтайно будешь ты реветь.Маникюр забудут руки.Но ты выстоишь, как все,в рукавицах и треухе,в телогрейке и кирзе.И в краю глухом, острожном,как тобою решено,себе Сретенку построишь,танцплощадку и кино.Пусть в Москве себя не тешат:маникюр ты наведешь,платье-колокол наденешь,в туфлях узеньких пройдешь.И ты будешь в платье этомтак сиять, сводя с ума,словно лампочка со светом,тем, что ты зажгла сама!)Сосны синие окрестс алыми верхами…едет Братская ГЭС с шалыми вихрами!Пой,Алешка Марчук,на глаза татаристый!В разговоре ты —молчун,ну, а в песне —яростный.Пусть гитара семиструннаяиграет до утра,словно этосемиструйнаяиграет Ангара!(И разве знаешь ты, Алешка,с шнурком ковбойским на груди,что жизнь твоя — еще обложка,а книга будет впереди;и что тебе с твоим дипломомв тайге придется — будь здоров! —пилою вкалывать и ломом,зубря английский у костров;что с видом вовсе не геройским,чумазый, словно сатана,прихватишь ты шнурком ковбойскимв грязи подошву сапога…А после с красною повязкойкидаться будешь ты в ночитуда, где с вкрадчивой повадкойпо фене ботают ножи.И только утром, на рассвете,с усмешкой вспомнив левый хук,ты сможешь взяться за рейсфедер,и будет падать он из рук.Но встанет ГЭС, и свет ударит,и песня странствовать пойдет:«Марчук играет на гитаре,а море Братское поет…»И в дальнем городе Нью-Йорке,где и студенты и печать,ты будешь кратко и неловкоо Братской ГЭС им отвечать.Среди вопросов —и окольныхи злых, пронзающих насквозь, —вдруг спросит кто-то,словно школьник:«С чего все это началось?»Но нет, не первые палаткиты вспомнишь, тайно озарен,а те побитые баранки,а тот поющий эшелон.И, вспомнив это все недаром,ты улыбнешься — так светло! —и, взяв у битника гитару,ответишь весело:«С нее!»)Эй, медведи,прячьтесь в лесробко,как воробышки!Едет Братская ГЭСс гитарой на веревочке!Пой,уральской марки сталь,песню силы,храбрости!Магистраль печали,станьмагистралью радости!Чтоб на рельсах —ни слезинкиот извечной слезности,наши души,как светинки,в свет великий сложатся!В неизвестные краяпеннои широкоты летишь,страна моя,первоэшелонно.Наши жизни —на кону.Наши жизнилопаются.Трудно нам,как никому,первоэшелонцы!Но и звездыи костры,но и свет,и солнцекто так чувствует,как мы,первоэшелонцы!И ты знай,страна моя, —если тяжело мне,все равно я счастлив:я —в первом эшелоне!..
ЖАРКИ
«Куда идешь ты, бабушка?»«Я к лагерю, сынки…»«А что несешь ты, бабушка?»«Жаркъ несу, жарки…»В руках, неосторожные,топорщатся, дразня,жарки — цветы таежные,как язычки огня.И смотрит отгороженно,печален и велик,из-под платка в горошинахрублевский темный лик.И кожаные ичиги,с землею говоря,обходят голубичники,чтобы не мять зазря.Летают птицы, бабочки,и солнышко горит,и вдруг такое бабушкатихонько говорит:«Иду, бывало, с ведрамии вижу в двух шагахнесчастных тех, ободранных,в разбитых сапогах.Худущие, простудные —и описать нельзя!И вовсе не преступные —родимые глаза.Ах, слава тебе, господи,им волю дали всем,и лагерь этот горестныйстоит пустой совсем.А нынче непонятица:в такую далинуаж целый поезд катится,чтоб строить плотинэ.И ладно ли, не ладно ли, —приезжих тех ребятв бараках старых лагерныхпока определят…Мои старшъе внученькичуть зорька поднялисьи ведра-тряпки в рученьки —и за полы взялись.А внуки мои младшие,те встали даже в ночь.Ломают вышки мрачныеи проволоку прочь.Ну, а в бараки попростус утра несет народкто скатерти, кто простыни,кто шанежки, кто мед.Приделывают ставенки,кладут половики,а я вот, дура старая,жарки несу, жарки.Пускай цветы таежныестоят, красным-красны,чтоб снились не тревожные,не лагерные сны.Уже мне еле ходится,я, видно, отжила.Вы стройте, что вам хочется,лишь только б не для зла.Моя избушка под водууйдет, ну и уйдет,лишь только б люди подлыене мучили народ…»«Ну, что молчишь ты, бабушка?»«Да так, сынки, нашло…»«А что ты плачешь, бабушка?»«Да так я, ничего…»И крестит экскаваторыи нас — на все века —худая, узловатаякрестьянская рука…
НЮШКА
Я бетонщица, Буртова Нюшка.Я по двести процентов даю.Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,чтобы жизнь рассказала свою?На рогожке пожухнувших пожнейв сорок первом году родиласьв глухоманной деревне таежнойпо прозванью Великая Грязь.С головою поникшей, повинноймать лежала, пуста и светла,и прикручена пуповинойя к застылому телу была.Ну, а бабы снопы побросалии, склонясь надо мною, живой,пуповину серпом обрезали,перевязывали травой.Грудь мне ткнула соседская Фроська.Завернул меня дед Никодимв лозунг выцветший «Все для фронта!»,что над станом висел полевым.И лежала со мной моя мамкана высоком, до неба, возу.Там ей было покойно и мягко,а страданья остались внизу.И осталось не узнанным ею,что почти через месяц всегопуля-дура под городом Ельняугадала отца моего.Председатель наш был не крестьянский,он в деревню пришел от станка,и рукав, пустовавший с гражданской,был заложен в карман пиджака.Он собранию похоронкуодинокой рукой показал:«Как, народ, воспитаем девчонку?» —и народ: «Воспитаем!» — сказал.Я была в это горькое времявроде трудного лишнего рта,но никто меня в нашей деревненикогда не назвал «сирота».Затаив под суровостью ласку,председатель совал, как отец,то морковь, то тряпичную ляльку,то с налипшей махрой леденец.Меня бабы кормили картошкой,как могли, одевали в свое,и росла я деревниной дочкойи, как мамку, любила ее.Отгремела война, отстреляла,солнце нашей победы взошло,ну, а мамка-деревня страдала,и понять не могла я, за что.«План давайте!» — из центра долбили.Телефон ошалел от звонков,ну, а руки напрасно давилина иссохшие сиськи коров.И такие же руки в порезах,в черноте неотмывной землимне вручили хрустящий портфельчики до школы меня довели.Мы уселись неловко за парты,не дышали, робки и тихи.От учителки чем-то пахло —я не знала, что это духи.Городская, в очках и жакете,прервала она тишину:«Что такое Отчизна, дети?Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»Мы молчали в постыдной заминке:нас такому никто не учил.«Знаю — Родина!» — Петька-заикаторжествующе вдруг подскочил.«Ну, а Родина?» — в нетерпеньекарандашик стучал по столу.Я подумала: «Наша деревня!» —но от страха смолчала в углу.Я училась, я ум напрягала,я по карте указкой вела.Я ледащих коней запрягалаи за повод вперед волокла.Я молола, колола, полола,к хлебопункту возила кули,насыпала коровам полову,а они ее есть не могли.Я брала самоплетку-корзинкуда еще расписной туесоки ходила в тайгу по бруснику,по грибы и по дикий чеснок.Из тайги — моего огорода —к председателю шла поскорей,потому что средь прочих голодныхон в деревне был всех голодней.Ел он жадно, все сразу сметая,и шутил он, скрывая тоску:«Есть грибы, да вот нету сметанки…Есть брусника, да нет сахарку…»Брал он Ленина старое фото,и часами смотрел и курил,и как будто бы спрашивал что-то,и о чем-то ему говорил.А потом, просветленно очнувшись,прижимал меня крепко к груди:«Ничего, все изменится, Нюшка…Погоди еще чуть, погоди…»Меж деревней и телефоном,разрываясь, метался он.Хлеба требовали исступленнои деревня и телефон.Хряки с голоду выли, как волки,ну, а в трубку горланили: «План!»И однажды из дряхлой двустволкион пустил себе в сердце жакан.И лежал он, и каждый стыдился,что его не сберег от курка,а нахмуренный Ленин светилсяна борту его пиджака.Молчаливо глядели оба.Было страшно и мне и другим,что захлопнется крышка гробаи за Лениным и за ним.Я росла, семилетку кончала,но на душных полатях во снея порою истошно кричала.Что-то страшное виделось мне…Будто все на земле оголенно —ни людей, ни зверей, ни травы:телефоны одни, телефоныи гробы, и гробы, и гробы…И в осеннюю скользкую пасмурьиз деревни Великая Грязь,получив еле-еле свой паспорт,в домработницы я подалась.Мой хозяин — солидная шишка —был не гад никакой, не злодей,только чуяла я без ошибки:он из тех телефонных людей.Обходился со мною без мата,правда, вместе за стол не сажал,но на праздник Восьмого мартамне торжественно руку пожал.И, подвыпив, басил разморенно:«Ну-ка, Нюшка, грибков подложи,да и спой-ка… Я сам из народа…Спой народную… Спой для души…»Я с утра пылесосила шторы,нафталинила польта, манто,протирала рояль, на которомне играл в этом доме никто.В деревянных скользучих колодкахнатирала мастикой паркети однажды нашла за комодомзапыленный известный портрет.Я спросила, что делать с портретом, —может, выбросить надлежит,но хозяин, помедлив с ответом,усмехнулся: «Пускай полежит…»Он, газеты прочтенные скомкав,становился угрюм и надут:«Ну и ну!.. Чего доброго, скородо партмаксимума дойдут».Расковыривал яростно студень,воротясь из колхоза в ночи:«Кулаком, понимаешь ли, стукнул,а уже говорят, не стучи…»И, заснуть неудачливо силясь,он ворчал, не поймешь на кого:«Демократия… Распустились!..Жаль, что нету на них самого…»Одобренье лицом выражая,но, как должно, чуть-чуть суроват,проверял он, очки водружая,за него сочиненный доклад.И звонил он: «Илюша, ты мастер…В общем, надо сказать, удалось.Юморку бы народного малость,да и пару цитаток подбрось».И подбрасывали цитаток,и народного юморка,и баранинки, и цыпляток,и огурчиков, и омулька.Уж кого он любил, я не знала,только знала одно — не людей.И шофер — необщительный малый —его точно прозвал: «Прохиндей».Я все руки себе простиралаи сбежала, сама не своя.В судомойки вагон-ресторанапоступила по случаю я.И я мыла фужеры и стопки,соскребала ромштексы, мозгиот Москвы и до Владивостока,а оттуда — опять до Москвы.Крал главповар, буфетчицы крали,а в окне проплывала страна,проплывали заводы и краны,трактора, самолеты, стога.Сквозь окурки, объедки, очисткия глядела, как будто во сне,и значение слова «Отчизна»открывалось, как Волга, в окне.В той Отчизне, суровой, непраздной,прохиндействовать было — что крастьу рабочих, у площади Красной,у деревни Великая Грязь.Было — с разными фразами лезли,было — волю давали рукам,ну, да это не страшное, еслив крайнем случае и по щекам.И скисали похабные рожи,притихали в момент за столом.В основном-то народ был хороший.Он хороший везде в основном.Но меж теми, кто ели и пилии в окне наблюдали огни,пассажиры особые были —чем-то тайным друг другу сродни.Так никто не глядел на вокзалыи на малости жизни живойизнуренными глазами,обведенными синевой.Возвращались они долгожданно,исхудалые, в седине,с Колымы, Воркуты, Магадана,наконец возвращались к стране.Не забудешь, конечно, мгновеннони овчарок, ни номер ЗК,но была в этих людях вера,а не то чтобы, скажем, тоска.И какое я право имелаверу в жизнь потерять, как впотьмах,если люди, кайля онемело,не теряли ее в лагерях!А однажды в ковбойках и кедахк нам ввалился народ молодойи запел о туманах и кедрахнад могучей рекой Ангарой.Танцевали колеса и рельсы.Окна ветром таежным секло.«А теперь за здоровье Уэллса!» —кто-то поднял под хохот ситро.И очкарик, ученый ужасно,объяснил мне тогда, что Уэллсбыл писатель такой буржуазныйи не верил он в Братскую ГЭС.Я к столу подошла робковатои спросила, идя напролом:«А меня не возьмете, ребята?»И ребята сказали: «Возьмем!»И я встала, тайгу окликая,вместе с нашей гурьбой озорной,не могучая никакаянад могучей рекой Ангарой.Потревоженно гуси кричали.Где-то лоси трубили в ответ.Мы счастливо стояли, братчане,в нашем Братске, которого нет.А имущество было у Нюшки —пара стоптанных башмаков,да облупленный нос, да веснушки,да неполных семнадцать годков.Впрочем, был чемоданчик фанерныйс незаманчивым всяким тряпьем,и висел для сохранности вернойнебольшенький замочек на нем.Но в палатке у нас нетуманнозаявили, жуя геркулес,что с замочками на чемоданахне построить нам Братскую ГЭС.Виновато я сжалась в комочек,и, на стройку идя поутру,я швырнула тот чертов замочеки замочек с души — в Ангару!Стали личным имуществом сосны,цифры мелом на грубых щитахи улыбки, а слезы — так слезыу товарок моих на щеках.И когда я спала, мне светилапод урчанье машин и зверьямною выстроенная плотина —и не чья-нибудь — лично моя!Словно льдинка, чуть брезжило солнце.Был мой лом непомерно большим.И свисали сосульками соплипод зашмыганным носом моим.Но себе говорила я: «Нюшка,тянет лечь, ну, а ты не ложись.Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, —ты деревнина дочка… Держись!Ты шатаешься… Тебе худо…Но долби и долби, не валясь,чтобы жизнь получшела повсюду —и в деревне Великая Грязь».Страшный ветер меня колошматил,и когда уже не было сил,то мне чудился председатель,как он с Лениным говорил.И опять я долбила под грохот,и жила, и дышала одним:не захлопнется крышка гробани за Лениным, ни за ним!И я верила в это не словом,не пустою газетной строкой,а я верила своим ломом,и лопатою, и киркой.А потом и бетонщицей стала,получила общественный вес.Вместе с городом я вырастала,и я строилась вместе с ГЭС.Но, казалось, под наговор вешний,лишь вибратор на миг положу —ничего я на деле не вешу,отделюсь от земли — полечу!И летела по небу, летела,ни бетона не видя, ни лиц,и чего-то такого хотела,что похоже на небо и птиц.Но на радость мою и на горенад ломающей льдины горойпоявился весною в контореинтересный москвич молодой.Был он гордый… Не пил, не ругался,на девчонок глаза не косил.Увлекался искусством, а галстуки в рабочее время носил.Я себя убеждала: «Да что ты!На столе его, дура, лежит,понимаешь, не чье-нибудь фото,а французской артистки Брижитт».И глядела я в зеркало хмурои за словом не лезла в карман:«Недоучка… Кубышкой фигура…И румянец уж слишком румян…»Я купила в аптеке лосьонудля смягчения кожи рук.Терла, терла я их потаенноот своих закадычных подруг.И, терпя от насмешников муку,только сверху я трогала супи крутила проклятую штукупод названием «хула-хуп».И читала я книжку за книжкой,и для бледности уксус пила —все равно оставалась кубышкой,все равно краснощекой была.Виновата ли я, что эпохебыло некогда не до меня,что росла на черняшке, картохе,о фигуре не думала я?Мой румянец — не с витаминов,не от пляжей, где праздно лежат,а от хлещущих вьюг сатанинских,от мороза за пятьдесят.Ты, наверно бы, так не смеялась,не такой бы имела ты вид,если б в Нюшкиной шкуре хоть малостьпобывала, артистка Брижитт!Позабыть я себя заставляю —никогда позабыть не смогу,как отпраздновать Первое маямы поплыли на лодках в тайгу.Пили «гымзу» под частик в томатеза любовь и за Братскую ГЭС.Кто-то был уже в чьей-то помаде…Кто-то с кем-то куда-то исчез…Я смотрела тайком пригвожденно,как, от всех и меня вдалеке,размышлял у костра отчужденноон с приемничком-крошкой в руке.Несся танец по имени «мамба»и Парижей и Лондонов гул,и шептала я: «Мамочка-мама,хоть бы раз на меня он взглянул!»И взглянул — в первый раз любопытно…Огляделся — мы были вдвоем,и, кивнув на вечерние пихты,он устало сказал мне: «Пойдем…»И пошла, хоть и знала с тоскою:оттого это все так легко,что я рядом была, под рукою,а француженка та далеко.Я дрожала, как будто зверюшка,и от страха, и от стыда.До свидания, бывшая Нюшка!До свидания, до свида…И заплакала я над собою…Был в испуге он: «Что ты дуришь?»А в приемничке рядом на хвоенадо мною смеялся Париж.С той поры тот москвич поразумнел:и наряды он мне отмечал,и выписывал новый инструмент,а как будто бы не замечал.Но однажды во время работызакачалося все на земле.И внутри меня торкнулось что-то,объявляя само о себе.Становилось все чаще мне плохо,не смотрела почти на еду…Но зачем же, такая дуреха,я сказала об этом ему?!Смерил взглядом холодным и беглыми, приемничком занят своим,процедил: «Я, конечно, был первым,но ведь кто-то мог быть и вторым…»«Семилетку в четыре года!» —бились лозунги, как всегда,а от гадости и от горяя бежала не знаю куда.Я взбежала на эстакаду,чтобы с жизнью покончить враз,но я замерла истуканно,под собой увидев мой Братск.И меня, как ребенка, схватилас беззащитным укором в глазахнедостроенная плотинав арматуре и голосах.И сквозь ревы сирен и смятеньеголубых электродных огнейпредседатель и Ленин смотрели,и те самые, из лагерей.И кричала моя деревушка,и кричала моя Ангара:«Как ты можешь такое, Нюшка?Как ты можешь?» И я не смогла.От бригадных девчат и от хлопцевположенье скрывая с трудом,получив полагавшийся отпуск,я легла на девятом в роддом.Я металась в постели ночами,и под грохот и отблески ГЭСпоявился наш новый братчанин,губошлепый, мокрехонький весь.Появился такой неуемныйи хватался за все, хоть и слаб.Появился, ни в чем не виновный,и орал, как на стройке прораб.И когда его грудью кормила,председатель, я слез не лила.В твою честь я сынишку Трофимом,хоть не модно, а назвала.Я вникала в свое материнство,а в палату ко мне между темпоступали цветы, мандарины,погремушки, компоты и джем.Ну, а вскоре сиделка седая,помогая надеть мне пальто,сообщила: «Вас там ожидают…»И, ей-богу, не знала я — кто.И, прижав драгоценный мой свертоки, признаться, тревогу тая,на ногах закачавшись нетвердых,всю бригаду увидела я.И расплакалась я неприлично,прислонившись ослабло к стене.Значит, все они знали отлично,только виду не подали мне.Слезы лились потоком — стыдища!..Но, меня ото слез пробудив,«Дай взглянуть-то, каков наш сынишка…» —грубовато сказал бригадир.Мне народ помогал, как сберкнижка.Меня спрашивали с той поры,улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —и монтажники и маляры.И, внезапно остановившись,из кабины просунув вихор,улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —мне кричал незнакомый шофер.Экскаваторщики, верхолазы,баловали его, шельмецы,и смущенно и доброглазоподнимали, как будто отцы.И со взглядом нетронуто-синимне умел он еще понимать,что он сделался стройкиным сыном,как деревниной дочкою — мать…И в огромной толпе однокашнойс ним я шла через год под оркестр.В этот день — и счастливый и страшный —состоялось открытие ГЭС.Я шептала тихонечко: «Трошка! —прижимая сынишку к груди. —Я поплачу, но только немножко.Я поплачу, а ты уж гляди…»И казалось мне — плакали тыщи,и от слез поднималась вода,и пошел, и пошел он, светище,через жилы и провода.На знаменах торжественно-алыхк людям рвущийся Ленин сиял,и в толпе средь спецовок линялыхпредседатель, наверно, стоял.И под музыку, шапки и крикився сверкала и грохала ГЭС…Жаль, что не был тогда на открытьебуржуазный писатель Уэллс!…Вот вишу я с подругою Светкойна стремянке в шальной вышинеи домазываю последкиу плотины на серой спине.Вроде все бы спокойно, все в норме,а в руках моих — детская дрожь,и задумываюсь: по формемастерок на сердечко похож.Я, конечно, в детали не влажу,что нам в будущем суждено,но сердечком своим его мажу,чтобы было без трещин оно.Чтобы бабы сирот не рожали,чтобы хлеба хватало на всех,чтоб невинных людей не сажали,чтоб никто не стрелялся вовек.Чтобы все и в любви было чисто(а любви и сама я хочу),чтоб у нас коммунизм получилсяне по шкурникам — по Ильичу.Я, конечно, помру, хоть об этомговорить еще рано пока,но останусь я все-таки светомна года, а быть может, века.И на фабрике, и в кабинете,и в кругу сокровенном семьизнайте: лампы привычные эти —Ильича и немножко мои.Пусть запомнят и внуки и внучки,все светлей и светлей становясь:этот свет им достался от Нюшкииз деревни Великая Грязь.
БОЛЬШЕВИК