Марина Саввиных - «ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г.
Она натянет резиновые медицинские перчатки — прикасаться к ничтожеству будет только через них, потребует, чтобы он расстегнул ей «молнию» на трусиках и тут же отсечёт потянувшиеся к ней руки возгласом «куда?!» — руками к госпоже притрагиваться раб не смеет, это надо заслужить, для чего он будет расстёгивать «молнию» зубками — за пластиковый «язычок». Он попробует себя в предписанной роли, но как-то не изящно — с хрипящей страстью, как если бы делал это руками, и Кристина совсем по-девичьи ойкнет, присев от боли, а затем наградит его размашистой оплеухой:
— Тваррррь! Уж лучше я сама…
Она опустит его на колени, а затем, вкрутив в сосцы саморезы распаляющих щипков, прикажет опрокинуться на спину и сначала поставит ему на грудь победный сапожок, а потом поднесёт ко рту носочком — целуй! — и, обмакнув в бокал с «Хванчкарой» металлический каблук, начнёт погружать его длинное блестящее жало с возвратными движениями всё глубже и глубже в больше удивлённый, чем податливый рот испытуемого. Подняв с пола на колени и заглянув бенгальским, веселящимся взором в глаза, велит:
— Назови твоё любимое имя, на которррое ты будешь откликаться! Ну? Быстрррей! Женское!..
— Св… Ин… Нат…
— Ты чего? Заикаться, матушка, от стррраха стал? Что за Свинат?..
— Света… Инесса… Наташа…
— Хм… Надо же! Значит, сегодня ты будешь и той и дррругой, и тррретьей. В общем, Свинатом…
На мгновение она скроется в другой комнате и выдвинется оттуда, позванивая, как лошадь восточной попоной, золотистой чешуёй монистов, дразняще усеявших красную повязку, перетянувшую крутые бёдра. Схватив за волосы онемевшего визитёра, Кристина подтащит его к чугунной, плохо выкрашенной батарее парового отопления, балеринкой откинет ножку на её трубу и ткнёт губами — ловить мохнатую тяжёлую бабочку, затрепетавшую между её ног:
— Ррработай! Язычком. Так. Старррайся. Нррравится? На что похоже? Отвечай!
— Консерррвы «Мясо кррриля» — невольно передразнивая госпожу, прокартавит он, ошеломлённый, но пытающийся подтрунить над происходящим. — Коррроче говоррря, кррреветки…
— Кррреветки? Сейчас как у…бу с ноги! — пихнет она его коленом в лицо — и за передразнивание, и за уподобление, и снова притянет за волосы:
— Лизать! Рррезче! А теперррь?.. На что похоже?
— На хурму…
— Уже лучше. Пррродолжай… Какая лизунья!.. А теперррь?
— А теперь — на дыню…
Балеринка скинет с парового станка натренированную ножку:
— А теперррь дрррочи на сапог!
Вот он, текущий вспять Млечный путь на чёрном небе женского сапожка! Открытый космос, где тело — корабль, а пуповина лопнувшего шланга — единственное, что связывало тебя с телом. И тело уже противно тебе — и нет желания в него возвращаться. Ты сделался бестелесным, оплодотворил пустоту, распылился в ней, стал ею…
Но Кристина вернёт его в корабль через чужую одежду — облачив в скафандр от чёрных сетчатых чулок до длинноволосого парика. И буквально столкнёт в висящее на стене зеркало, в чьём заколыхавшемся овале всплывёт нечто смутно-знакомое — не то Света, не то Инесса, не то Наташа, и, ухватившись за кодовое, накануне вылупившееся из телефонной трубки словцо, он в тоске, отвращении и ужасе закричит:
— Сиреневый!
Тогда он не вспомнит про сиреневый дым дяди Сурена.
А через пару месяцев встретит Кристину в образе 23-летней Зинаиды Евгеньевны — секретаря-референта ректора института культуры, но поначалу её не узнает. Подсознание будет слать сигналы, а сознание — прикидывать, теряться в путанице: ну, во-первых, не блондинка, а брюнетка, во-вторых, ростом ниже, чем та (хотя ведь без каблуков?), в-третьих, где же хищная грубинка в голосе?.. Он подумает, что обознался, наступил на пятки своего же двойника, рождённого в овальном зеркале госпожи Кристины и отпущенного ими по сговору в мир, но Зинаида Евгеньевна словно сама подскажет, кто есть он и кто есть она: обращаясь к зашедшему в приёмную какому-то квёлому студентику властно-стегающим, намеренно раскатывающим гравий голосом, она адресует клеймёный возглас рикошетом тому, кто её так опрометчиво не опознал:
— Здррравствуй, убожество! Что, не нррравится?! Ррработай! Старррайся!
Так он стал натыкаться на свои же собственные фантомы, а не только на фантомы окружавших его женщин.
11
В том, что приключилось со Шрамовым в дальнейшем, виноват не Пушкин, а сразу два Пушкина. Уже отползло на почтительное расстояние десятилетия его расставание с Инессой, вобравшее в себя те пять лет, как он бросил в топку медвежьей пасти её фотографию вместе со снимками Светы и Наташи. С той поры матрёшкам его бытия не было места даже в снах, не говоря о наседающей действительности, его распёрло в кости, он погрузнел и помордел, напоминая самопровозглашённого Свината, стал пользоваться быстрорастворимой любовью за деньги, больше никогда не раскрывал неразлучный зонт, вытершийся до прошлогоднего листа на шляпке груздя, прекратил закидывать в невозмутимые воды Вечности наживку стихов, а всё блеснил заметками — от крохотных до больших, приобрёл астматическую одышку и смешную, едва ли не плотоядную для непосвящённых привычку спрашивать, прежде чем зайти в дом знакомых, а тем более, незнакомых людей:
— У вас кошки есть?..
Сейчас Шрамов боролся с очередным «приступом Маршака», как нарёк он своё астматическое удушье, усугублённое невысокой, но вызывающей ломоту в суставах температурой, пытался дремать на тахте, во всяком случае, не разлеплять век, ибо резь белого света была для него несносна. И вот тогда-то колокольчиком на удилище, закинутом в ставшее солёной кашицей озеро его жизни, и затрепыхался этот звонок, повелевший ему разом помолодеть.
— Шрамов, ты только не удивляйся и успокойся: это Инесса позвонила!..
— Кто?..
— Инесса…
— Инесса? Откуда?
— Из Афин.
— Из Афин?!
— Да… Ты меня помнишь? — звучал певучим колодезным воротом голос.
Помнит ли он её! Ведро, едва не сорвавшееся с раскрутившейся цепи, с грохотом и плеском ударилось о черноту ключевой линзы, и Шрамов понял, что доселе он был погружён в летаргию. Минувшее быстро-быстро покатилось через край, пока не достигло той исчерпывающей отметки, когда он услышал: «Прощай! Я боюсь неизвестности…», а достигнув, начало подниматься кверху — из замшелого сруба на свет, подвластное тяге несбыточного голоса. Теперь уже он, заслоняясь, готов был повторять эту, когда-то подкосившую его фразу. Постойте-постойте, не дядя ли Сурен говаривал ему о телефонном звонке, опрокидывающем уравнение с неизвестными?..
— А почему ты так дышишь? Тяжело дышишь… Тебе плохо? — услышал он из глубины колодца.
— Нет, хорошо. У меня астма…
— Бедный Шрамов! С этим не шутят. Значит, я вовремя позвонила!.. Может, тебе нужны какие-то лекарства? Ты скажи.
— Извини, я немного заторможенный… Ты часом не просочилась в сон?
— Теперь буду просачиваться каждый день… Кстати, а как там поживает наш зонт? Помнишь, мы спасались под ним от дождя в Подмосковье?
— Зонт?.. О чём ты?
— Как о чём?! Да ты действительно не проснулся!.. Знаешь, как я тебя нашла? Летела в Афины из Москвы — там живут сейчас мои перебравшиеся из Фрунзе родители, — а сидящий рядом пассажир дал мне почитать несколько газет из России, и первое, что я увидела, была статья про двух Пушкиных из Пермудска, подписанная твоей, Шрамов, фамилией! Я позвонила в редакцию и мне любезно назвали номер твоего телефона…
«Любезно назвали». Инесса словно подбирала русские слова, старалась изъясняться «правильно», выдерживая паузы, как это обычно бывает с нашими соотечественниками, освоившими древнее восклицание: «О, Русская земля! Уже ты за шеломенем еси».
Пермудск на то и Пермудск, что в нём стоит не один, а сразу два памятника Пушкину. Один — в цилиндре, а другой — простоволосый. Цилиндрический, возведённый в скверике на одной из марочных улиц города Пушкин наводил в небеса официальный лорнет головного убора и всякий раз встречал день своего рождения в окружении воспевавших его стихотворцев. Причем один из них, напоминающий хряка в парике Максимилиана Волошина, постоянно произносил фразу отменную и неотменимую: «Б…дь! Меня объявить забыли!»
Второй Пушкин — частный, примкнувший к декабристам на задах торгового павильона у трамвайной остановки «Одоевского». Отконвоировал его на зады за бутылку коньяку из мастерской местного скульптора мелкий предприниматель Коля Кушаков, часто вспоминавший на зоне «Сказку о рыбаке и рыбке». «Откинувшегося» Пушкина окружали русалки и богатыри. Окружали не только в переносно-скульптурном, но и в прямом смысле — в виде баб и мужиков, заходивших после трудового дня сначала в павильон, а затем, уже с одноразовыми стаканчиками, — на вышеупомянутые зады.