Борис Носик - Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Она была удивительно сложена. Она была нежной и сумасшедшей. Кроме того, груз завтрашних обязательств не сопутствовал ее ласке. Может, она чувствовав себя занятой. А может, просто была беззаботна. Это был чистый слиток удовольствия, редкого достоинства и красоты…
Назавтра утренние хлопоты избавили его от моральных сомнений и привычной ломоты в теле. Надо было думать, куда переезжать из мансарды.
* * *Перелистывая в поисках ночлега свою записную книжку, Русинов сделал неожиданное открытие: подавляющее большинство приглашений и предложений помощи он получил здесь от левых, всяких — от умеренно-левых до коммунистов и ультралевых, от розовых до красных, как перец. Эти люди с неизменностью предлагали вам кров, сажали вас в машину, чтобы подвезти, предлагали накормить вас. Они противопоставляли грязному капитализму свою человеческую взаимопомощь. От большинства их младенческих суждений немолодого Русинова бросало в жар и в холод, однако по-человечески они были все очень симпатичны. Правые и консерваторы были куда более сдержанны в проявлении человеческих чувств. Они могли предложить виски или воду с сиропом, иногда оставляли свой телефон и никогда не скупились на комплименты, давая понять, что это они выиграли от знакомства с тобой, но такова уж их судьбина — всегда выигрывать. Русинову трудно было даже представить себе, чтобы швед из фургона предложил ему пожить неделю в этом вместительном помещении (даже в отсутствие хозяев) или накормил бы его вне плана (без заранее объявленного званого обеда).
Итак, книжка Русинова пестрела телефонами левых, и последним из них значился телефон кудрявого Жан-Пьера из мусульманского кафе. Этот номер, ничтоже сумняшеся, и набрал поутру Русинов.
Жан-Пьер не стал вдаваться в детали. Он продиктовал Русинову адрес их Дома культуры и сказал, что лучше, если бы он заехал скорее, еще до обеда. Дорогой Русинов занес ключ Олегу, и тот, спросонья и с похмелья, долго не мог вспомнить, зачем ему этот ключ был нужен.
Дом культуры размещался в старинном особняке неподалеку от площади Республики. Можно было бы также сказать — «от центра города», ибо город Париж был трогательно невелик в сравнении с блочно-панельными просторами некогда белокаменной. Кроме нескольких уютных приемных залов, которые использовались, вероятно, для лекций, вечеров и занятий хора, в Доме было немало обыкновенных жилых комнат со старинными столами, креслами и диванами, множество каких-то укромных закутков, подвальчиков и кладовок. Впрочем, все это Русинов подробно рассмотрел позже, когда остался один в Доме. Пока же он просто получил ключ, оставил в отведенной ему красивой комнате свой портфель и пошел бродить по городу.
Он не испытывал уже изумления, которое дает приезжему русскому простая мысль: «Это Париж, я в Париже». Более устойчивой была мысль о том, что какой-то человек, кто-то близкий, бывал здесь до тебя, сидел вон на той скамье, в том вон кафе, проходил по этой улице, и вот ты, приехав сюда, за тридевять земель, оказался на той же улице… Мысль эта еще продолжала волновать Русинова.
Он вышел из метро на бульваре Экзельманс и стал искать дом и двор, о котором однажды лунным вечером ему рассказывали в Коктебеле. Говорили, что там, в этом дворе, стоит Он, тот, кого чаще всего и поминают в Коктебеле. Русинов не очень точно помнил номер дома, зашел в один двор, во второй, и в конце концов все же обнаружил Его во дворе дома 66. Он стоял скромненько у стены, слева, почти прислоняясь к неглубокой арке, увитой плющом. Детишки нарисовали Ему черную пиратскую повязку на глазу, а каменный пьедестал исчертили черными ребрами, от чего вид у Волошина стал сиротливый.
Мне, Париж, изестна и знакомаВласть забвенья, хмель твоей отравы!Ах, в душе — пустыня Меганома,Зной, и камни. И сухие травы…
Это он жалился в Париже, рвался в Крым. А уж как он рвался потом из Крыма в Париж. Обычная история, старая, как мир. История о том, что хорошо лишь там, где нас нет. Чего же ему не хватало в Париже? Моря, наверное. Безлюдья. Гор, как Стендалю. Сухой пустыни… А чего не хватает мне?
Уходить из тихого двора не хотелось, было жаль оставлять Волошина одного.
— А может, к вам караул приставить, Максимьян Саныч? — сказал Русинов, оправдывая этим разговором свою неподвижность. — Караул из пионеров в форме, с автоматами, как на главной площади Душанбе и прочих центров. Это мы можем устроить. Кстати, летось на холме вам положили Марь Степанну, так что им там по-семейному, а тут уж вы просто как произведение искусства, так что не взыщите… На кого вы все смотрите?
Русинов проследил за незрячим взглядом Волошина и увидел окна роскошного кабинета в нижнем этаже виллы, а чуть обок, во дворе, тощенькую, неряшливую француженку.
— Вы знакомы? — спросил у нее Русинов.
— Нет, я его не знаю, — отреклась она возмущенно. — Мать знает, наверное. Моя мама русская.
— А кто вы?
— Не знаю. Я по-русски ни слова.
Русинов с любопытством продолжал разглядывать немую русскую. Она была вполне симпатичная, только чуток запущенная. «Вероятно, левая интеллектуалка», — подумал Русинов с жалостью.
Стемнело. С трудом поднявшись, Русинов кивнул Волошину, поцеловал ручку мадемуазель и поехал в свой Дом культуры. Впрочем, спешить ему было некуда. Возле метро Русинов потолковал с симпатичным стариком киоскером и постоял возле него с полчаса, листая книжки. Русинов открыл здесь новый для себя вид французской беллетристики — серию военных приключений под общим серийным названием «Герфот» («Военприк», а может, «Гервоенподвиг»). Серия печатала (на плохой бумаге и с дешевой картинкой) повести о приключениях, главным образом из времен Второй мировой войны. Действие многих из них происходило на оккупированной советской территории (тогда авторы их брали себе какие-нибудь липовые русские или немецкие псевдонимы). Книжки были рассчитаны на самый низкий вкус и при этом носили ярко выраженный антифашистский характер. Русинов подумал, что, если бы не безвылазный бумажный кризис в России, эта серия могла бы переводиться и составлять угрожающую конкуренцию для отечественных литподелыциков. В целом же армия читателей по обе стороны границы состояла из читателей «Герфота», черной серии, криминальной серии и, конечно, газет… Русинов успокоенно вздохнул — о читателях можно не беспокоиться и спешить с изданием своих книг не стоит.
Он шел тихо и задумчиво, погруженный в праздные окололитературные мысли, почти машинально толкнул дверь клуба, поднялся на две ступеньки и вдруг остановился, невольно прислушавшись к чему-то смутно знакомому…
Журчал фонтан в кафе за мечетью, бурлила гортанная арабская речь, и слово выплывало все то же, то ли «рабби», то ли «рааб». Речь текла из полуподвала, и Русинов уже собрался подняться выше, когда что-то больно уперлось ему в живот. Русинов опустил глаза и подумал, что все праздные размышления о смерти все же не подготовили его к этой минуте: короткий ствол парабеллума пребольно вмялся ему в живот и замер. Русинов лихорадочно соображал, что опаснее — отступить, дав простор стволу и ослабив боль в животе, или же сохранять статус кво, не двигаться, не искушать бандита, чье темное усатое лицо маячило почти перед глазами…
Наконец, стараясь поймать взгляд бандюги и натыкаясь лишь на белки, сверкавшие в полумраке лестницы, Русинов проговорил:
— Я тут… Жан-Пьер…
Ствол парабеллума подался назад. Бандит крикнул гортанно:
— Жан-Пьер!
Загрохотали шаги по лестнице, из полуподвала появилась на свет большая кудрявая голова Жан-Пьера. Он крикнул что-то и подошел к Русинову.
— Идемте, — сказал он торопливо.
Бандит отступил в тень, и Жан-Пьер быстро повел Русинова вправо, по коридору, в обход, к его комнате. В комнате он закрыл дверь, перевел дух, присел в кресло.
— Уф! Получилось не очень складно…
Русинов молчал, собирая осколки равновесия.
— Я не буду зря извиняться. Вы поняли ситуацию. Это отважные ребята, но они буквально затравлены сионистским фашизмом. Полиция сбилась с ног, охотясь за ними, и если бы не помощь передовых сил… Я уверен, что, будь у них сейчас время, вы бы подружились с ними.
— Нет сомнения, — сказал Русинов просто.
— Так или иначе, вы ничего не видели. Их положение вынуждает их сплошь и рядом… Вы поняли…
— Да, да, я уже понял.
— Спокойной ночи, товарищ!
— Честь праци, — сказал почему-то Русинов, выдавая этим неуместным словоупотреблением свою все еще довольно сильную растерянность.
Но Жан-Пьер, вероятно, привык к иноязычным сигналам. В конце концов, что значили слова сегодня, когда судьбы мира решали горячие сердца и скорострельное оружие?
* * *Русинов уснул не сразу и проснулся на рассвете. Лежа без сна, он осмысливал то, что случилось с ним. Он без труда смог убедить себя, что был не более близок к смерти, чем обычно. И не потому, что смуглые ребята постеснялись бы убить его, если бы Жан-Пьер не пришел на помощь, а просто потому, что и обычно тоже — переходя через улицу, летя в самолете или мчась в автомобиле, плавая в море и даже путешествуя в лифте — мы находимся не так уж далеко от предначертанного нам (может, именно при таких обстоятельствах) конца. Вчерашняя его смерть не была бы уж вовсе абсурдна или, как выражаются авторы некрологов, нелепа. В ней была бы вся логика его жизни и характера — его непоседливость, неосторожность, его алогизм, неприкаянность. И в ней проявилась бы логика действий той банды (организации, группы, отряда), которая обсуждала там что-то в подвале. В конце концов даже их официальной тактикой было устрашение мира бессмысленным убийством и повсеместным зверским террором, для того чтобы мир обратил внимание… На что должен был обратить внимание мир — по этому вопросу у них были разногласия. Одни считали, что должен быть уничтожен фашистский сионизм, другие — что должен быть искоренен грязный капитализм, третьи — что главный вред исходил от голландской королевы. Каждая такая группа была, кажется, убеждена, что именно ее цель является наиболее возвышенной в плане националистическом или, напротив, интернациональном, так что по-настоящему общим для этого инфантильного сумбура оставались именно романтика подполья и самопожертвования, безжалостного и бессмысленного убийства. Бессмысленного с точки зрения земной логики и морали, но не бессмысленного с точки зрения тактики. И не аморального тоже, ибо давно было сказано основоположниками: что полезно для движения, то и нравственно.