Григорий Кружков - Очерки по истории английской поэзии. Романтики и викторианцы. Том 2
Среди иллюстраций, украшающих страницы книги, выделяются три, и первая – это фронтиспис меню «Чеширского сыра» работы блестящего Джорджа Крукшэнка, которую можно долго рассматривать. Вверху – луна, плывущая в смутных темных небесах; пониже – крыша и стены таверны; еще ниже – обеденная комната в разрезе, где четверо застольцев смотрят на блюдо, вносимое официантом; справа в раме, напоминающей формой дверную, название таверны и год основания; внизу на особых скрижалях надписи, одна – неизвестно чья: «Пройдемся по Флитстрит, мой дорогой!», и другая из Шекспира: «Что ж мне не отдохнуть в своей таверне?»
В промежуток между обеденной комнатой, рамкой с названием таверны и скрижалями художник вкомпоновал еще круглую картинку, на которой мы видим изгибающуюся лестницу, ведущую на второй этаж. У подножья ее – толстый фолиант, на нем тарелка с цилиндрической головкой сыра, из которого аппетитно вырезан кусок. Круглую рамку приобнимает Коса Времени с удобной поперечной ручкой-хваталкой, и тут же, рядом с надписью «A. D. 1667», песочные часы.
И еще две полосные иллюстрации привлекли мое внимание. На одной (стр. 45) – та самая лестница, освещенная лучами только-только начавшего садиться солнца. Вдалеке у двери лакей ожидает гостей. Гладкий кот сидит на третьей ступеньке снизу и смотрит вверх – туда, куда вскоре проследуют посетители. Вся картина наполнена предвкушением чего-то радостного, необыкновенного: и яркие лучи на полу, и ступеньки лестницы, похожие на строки стихов, и лоснящаяся спина кота. Называется картинка: „THE WAY IN“ («ВХОД»).
На второй картинке – ночь; передняя уже в другом ракурсе; лестница теперь справа от нас, ее ступеньки-строчки не видны. С потолка свешивается какая-то огромная странная лампа (может быть, газовая?), бросающая неровные пятна света на пол и на потолок. Общее настроение, как в вангоговских ночных кафе – с расплывающимся светом ламп и последними полубезумными посетителями. Но людей в коридоре нет. Лишь на переднем плане мы видим прежнего кота; он отвернулся от лестницы и смотрит куда-то вбок: может быть, учуял мышь? В его черном контуре (с крошечной лысинкой света на голове) что-то инфернальное. Картинка называется: „THE WAY OUT“ («ВЫХОД»)
«Клуб рифмачей» в «Старом чеширском сыре» регулярно собирался, кажется, не более четырех лет. Темы были исчерпаны, рутина собраний приелась. Процесс и приговор Оскара Уайльда стали поворотной вехой. Вскоре Доусон уедет во Францию; Йейтс окажется на грани физического и нервного срыва; Бердслей умрет от чахотки. 1890-е годы и с ними то, что можно назвать недолгим английским декадансом, – все быстрее катились под уклон.
Артур Симоне (1865–1945)
Апрельская ночь
Ты плясунья, а я безумец:Мы с тобоюБродим путаницей голубоюОпустевших лондонских улиц.
Заблудившиеся, как дети,Бродим вместе,Обдуваемы свежим ветром,В марсианском газовом свете.
Ветер дует, как опахало,Остужая –После блеска и жара зала,Где на сцене ты танцевала.
Хорошо по такой прохладеВ ночь апреляЗагуляться в полночном граде,Друг на друга почти не глядя.
Ты красотка, я пустомеля –Вот так пара!Нам по лондонскому тротуаруТак блаженно брести без цели.
Повесть
Маячит тень передо мной,Туманный беглый силуэт;За ней иду сквозь бред ночной –Из света в мрак, из мрака в свет.
На фоне желтого окнаИли луной облитых вод –Опять она, всегда она! –Неузнанная тень скользнет.Она ведет сквозь ночь и мглуТуда, где в волнах брезжит день;И на пустынном берегуБесследно исчезает тень.
Ночной гелиотроп
Рассвет и белая постель,Роман отброшенный в углу,В бокалах – красный мускатель,И ворох юбок на полу;
Трюмо, туманное с утра,Под ним – пуховки, пудра, грим:Там где-то, в глубине стекла,Живешь ты – гордая, как Рим;
А здесь твой полусонный взглядИ полуголое плечоМеня тревожат и томят,Пока я сам дремлю еще; –
Все это память впопыхахОбрушит разом, как потоп,Едва вдохну – в толпе, в гостях –Духи «Ночной Гелиотроп».
Эрнст Даусон (1867–1900)
Non sum qualis eram bonae, sub regno cynarae[128]
Вчерашней ночью тень вошла в порочный кругНедорогой любви, и дрогнувший бокалЕдва не выскользнул из ослабевших рук;Я так измучен был моей любовью старой;Да, я был одинок, я тосковал:Но я не изменял твоей душе, Кинара.Пылая, я лежал в объятиях чужих,Грудь прижимал к груди – и поцелуи пилПродажных красных губ, ища отрады в них;Я так измучен был моей любовью старой;Проснулся я – день серый наступил:Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я многое забыл. Как будто вихрь унесВеселье, буйство, смех, лиловый блеск чулок,И танцы до утра, и мусор смятых роз;Я так измучен был моей любовью старой;Из памяти я гнал немой упрек:Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я громче всех кричал, я требовал вина,Когда же свет погас и я упал, как труп,Явилась тень твоя, печальна и грозна;Я так измучен был моей любовью старой;Всю ночь я жаждал этих бледных губ:Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Dum nos fata sinunt, oculos satimus amore – propertius[129]
Здесь, в тишине, под бледною луной,Сама – ее изменчивый двойник,О дорогая, помолчи со мной…Как быстро мчится миг!
Не надо слов! Лишь спрячь меня, укройВ своих волос блистающую мглу!Мне страшно; общей участи земнойЗабыть я не могу.
О, если б этот миг продлился век!Ужели мы с тобой обреченыНа холод памяти, на мертвый снегПроклятой седины?
И ты увянешь? И погаснет взор?И станет плоть безжизненно суха,Как обратившийся в золу костерБезумья и греха?
О померанец чувственного рта!В нем смерти горький аромат. ПозвольВкусить его, чтоб жизни пустотаВпитала эту боль;
Позволь прильнуть к тебе в последний разИ умереть, упав к тебе на грудь! –Но прежде – в омут этих темных глазВглядеться – и уснуть.
Но если так нельзя – молчи! Представь,Что мы в твоем саду под шелест кронЛежим, переплетясь: и это – явь,И это – вечный сон.
Любимая! Ты слышишь, как шумит,Прощаясь, бедный сад? Уйдем с тобойОт времени, его измен, обид –И смерти роковой.
Любовь прошла
Любовь прошла. За ней на путь попятныйВступить поодиночке нам пора.О время самой грустной в мире жатвы!Любовь прошла.О милая моя, еще вчера…Но стрелки злы, мгновенья невозвратны;Как губы холодны твои с утра,Как взгляд уклончив! Слезы, ласки, клятвы –Все в прошлом. Славная была пора,Но наступило время горькой правды:Любовь прошла.
Тому, кто в бедламе
На рваном тюфяке, там, за решеткой ржавой,Он в нервных пальцах мнет шуршащие пучкиСоломы высохшей – и вьет, и рвет венки –И тешит зрителей невиданной забавой.
О жалкие глупцы! Как вашей мысли здравойПонять то, что таят горящие зрачки,И как вино ночей, затворам вопреки,Их слезы и восторг венчает яркой славой?
Несчастный брат! И мне, коль можно, уделиПолцарства твоего безумного – вдалиОт этих, сеющих и жнущих только ветер.Дороже тленных роз, и здравья, и любвиУнылый твой венок, расцветший в звездном свете,И одиночества высокие твои.
Даме, которая задавала глупые вопросы
Зачем я печален, Хлоя? Затем, что луна высоко,И не утоляет жажды разлитое молоко.
Затем ли, что ты прекрасна? Но повод чрезмерно мал,Ведь кто залучил чечетку, тот журавля не поймал.
Быть может, затем я печален, что холоден этот светИ мне не найти парома в тот город, где меня нет.
Затем ли, что ал твой ротик, а грудь, как айва в цвету?(Но сумрачен и бесцветен тот край, куда я иду.)
Затем, что увянут, Хлоя, и губки твои, и грудь?Иду, куда ветер дует, и не печалюсь ничуть.
Лайонел Джонсон (1867–1902)
Заповедь молчания
Я знаю их – часы скорбей:Мученья, упованья, страх,Шипы обид, тиски страстей,Цветы, рассыпанные в прах;
Бездонный ад над головой,Пучины стон, недуг зариИ ветра одичалый вой –Они со мной, они внутри.
Иной бы это разбренчалНа целый мир, как скоморох;Но я о них всегда молчал:Их знаешь ты, их знает Бог.
Сон о былых временах