Евгений Абросимов - Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне
Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.
Уходило солнце. От простораУ меня кружилась голова.Это ты — та девушка, которойЯ дарю любимые слова.
Облака летели — не достанешь,Вот они на север отошли…А кругом, куда пойдешь иль взглянешь,Только степь да синий дым вдали.
(В. Багрицкий. «У.ходило солнце. От простора…», 1939)
Пускай во тьме бушует вьюгаИ снег летит на паруса, —Не плачь, не плачь, моя подруга,Не слушай ветра голоса.…И пусть взмывают чайки, плача,К метельно-снежной вышине, —Не изменяет мне удача.Пока ты помнишь обо мне.
(А. Лебедев. «Песня», 1940)
На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.
В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира в меня!»):
Я был ее. Она еще всё помнит:И скрип дверей, и поворот ключа,Как на руках носил ее вдоль комнат,Стихи про что-то злое бормоча.Как ни хитри,Она еще не смелаЗабыть тот шепот,Неземную блажь,И как бы зло она ни поглядела,Ты за нее не раз еще отдашьИ сон, и музыку,И книги с полок,И даже верность будущей жены.Она твоя, пока еще ты молодИ нет в твоем уюте тишины.
(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)
На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].
Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».
… Твоё тело должно быть подобно музыке,Которую не успел написать Бетховен,Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,Захлебнуться ею, как морским прибоем.(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли.(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)… Я могла бы пройти босиком до Белграда,И снег бы дымился под моими подошвами,И мне навстречу летели бы ласточки,Но граница закрыта, как твоё сердце,Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы.И меня не пропустят. Спокойно и вежливоМеня попросят вернуться обратно.А если буду, как прежде, идти напролом,Белоголовый часовой поднимет винтовку,И я не услышу выстрела —Меня кто-то как бы негромко окликнет,И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.Но конца поцелуя я уже не почувствую.
(«Последние стихи», 1941)
Обращение к «вечным», «экзистенциальным» темам, впрочем бывало небезболезненным, вызывая упреки в дезертирстве (критические схватки писательского съезда продолжились в стихотворной форме). Любопытен спор между двумя ленинградскими поэтами в 1936 году Михаил Троицкий в духе старой анакреонтики воспел корень калгана, на котором настаивают вино, дружескую пирушку, простые житейские радости:
И вьется стебель невысокий,Чуть перехваченный листом,Уходит вглубь. И что за сокиТаятся в корешке простом!
И мы его простым приемлем,Как говорили в старину,И приобщаем нашу землюПростому нашему вину.
Пускай он дух лесной и жадныйВ душе, как птицу, поселит,Похмельем легким и отраднымСердца людей развеселит.
(«Калган», 1936)
Вскоре Иван Федоров на том же поэтическом семинаре читает свое послание, в котором певцу плотских утех была дана гневная отповедь:
Прославленный калганный пьешь настой, —До капли пей, не оставляй в посуде,О женщине, доступной и простой.Грусти, печален — кто тебя осудит?Но умолчи, назвавшийся поэтом,Про грусть свою. Кому она нужна?Есть нищета, есть горе в мире этом,Есть в мире этом голод, есть война.
(«Певцу калгана», 1936)
В этом споре возникает вечная, больная тема о взаимоотношениях искусства и жизни, с предельной остротой обозначенная в свое время в статье Достоевского «Г-бов и вопрос об искусстве»: жители погибшего от землетрясения города, наверное, казнили бы всенародно поэта, который решился опубликовать в это время стихи вроде «Шопот, робкое дыханье, трели соловья», но через тридцать или пятьдесят лет они поставили бы ему памятник «за его удивительные стихи и за “пурпур ленты” в частности».
Воспевание калгана, своей грусти и других, отрешенных от злобы дня. «ненужных вещей» казалось легкомысленным, если не вредным снятием » эпоху приближающихся исторических потрясений («Когда плывут по мутным водам Соммы, По бурным водам Марны мертвецы, – Кому поможешь проповедью сонной О благостыне стансов и терции?» — И. Федоров). Но когда они наступили, людям оказались необходимыми не только лозунговое громкое — «Убей его!» или «Вставай, страна огромная!», но и тихое заклинание: «Жди меня, и я вернусь», и грустное и мужественное осознание: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».
Двойную оценочную шкалу все время необходимо иметь в виду, говоря о лирике тридцатых годов. Вдруг — через шестьдесят лет — выясняется, что одним из самых одаренных, много обещавших поэтов, убитых войной, был не энтузиаст, а скептик, демонстративно отстранившийся от современности и все же увидевший и понявший ее лучше, чем многие ее пылкие певцы — Владимир Щировский
Сын сенатора, за соцпроисхождеиие «вычищенный» из университета, он успел поработать и сварщиком, и полковым писарем, и худруком в клубе, дважды побывать под арестом. Отвергнутый Николаем Тихоновым, но обласканный Максимилианом Волошиным, переписывавшийся с Борисом Пастернаком — Щировский выглядит одиноким в поэзии тридцатых. Его корни — в серебряном веке, в лирике предреволюционного десятилетия с ее широтой культурных ассоциаций, свободой и изысканностью поэтического жеста. В чем–то близкие ему современники (Николай Олейников. Николай Глазков), «сопластники», тоже оказались в невидимой части литературного спектра — без публикаций, без читателей.
Привычное для поколения «мы» в стихах Щировского отсутствует. Их организует «я» лирического героя (напоминающего персонажа блоковского очерка «Русские дэнди», но не разочарованного, а полного отрицательной энергии). Его оппозиционность — эстетическая Он позволяет себе писать не о том, чего требовала логика социального заказа и что становилось для многих личным императивом. Испанская тема, скажем, возникнет в его стихах не в привычном для тридцатых годов социальном обличии, а в вариациях на тему «Каменного гостя» (Донна Анна).
Щировский реабилитирует душу, традиционную, вечную героиню лирической поэзии. Но экзистенциальная проблематика вырастает у него из новой социальной реальности, поэтому его стихи отличаются свободой соединения противоположных понятий и сфер
Скоро ночь. Как гласит анероид –Завтра дождик. Могила. Конец.Оля будет на службе. ПостроитМощный блюминг напористый спец.
(«В переулок, где старцы и плуты…», 1932)
И стоит ли тому дивиться,Что в томном танце надо мнойОдна румяная девицаСверкнула голою спиной.Так сладко стало мне и больно,Что я, забыв свое питье,Благоговейно, богомольноВзглянул на рожицу ее.Курносая, в прекрасном платье,Вся помесь стервы с божеством…О, как хотелось мне сказать ей:– Укрась собой мой скучный дом…
(«Танец легкомысленной девушки», 1940)