Давид Бурлюк - Садок судей
«Неотходящий и несмелый…»
Op. 12.
Неотходящий и несмелыйПриник я к детскому жезлу.Кругом надежд склеп вечно белыйАлтарь былой добру и злу.Так тишина сковала душуСлилась с последнею чертой,Что я не строю и не рушуПодневно миром запертой.Живу, навеки оглушенный,Тобой — безумный водопадИ, словно сын умалишенный,Тебе кричу я невпопад.Две девушки его пестуют…
«Две девушки его пестуют…»
Op. 13.
Две девушки его пестуют —Отчаяние и Влюбленность,И мертвенность души пустуюСменяет страсти утомленность.О! первой больше он измучен, —Как холодна ее покорность,Как строгий лик ее изучен,Пока свершалась ласк проворность.И взор его пленен на векиКакими серыми глазамиИ грудей льдяной — точно реки,Прошли гранитными стезями.Вторая — груди за корсажемИ пальчик к розам губ приложенОн служит ей плененным пажем,Но гроб обятий невозможен; —На миг прильнула, обомлела,И вот, — мелькают между древийИзвивы трепетного телаИ разливается смех девий.Ушла. И жуткой тишиноюТеперь другая околдует; —Две девушки его пестуют…Уж бледный профиль за спиноюЧерез плечо его целует.
«Быть может, глухою дорогой…»
Op. 14.
Быть может, глухою дорогойИдя вдоль уснувших домов,Нежданно наткнусь на берлогуЕго — изобревшего лов.Растянет на ложе ПрокрустаМеня и мой тихий составИ яды, — отрада Лукусты,Прельет, дар неведомых трав.И сонную нить я распутавПойму чей занял эшафот, —Под сенью какого уютаКровавый почувствовал пот.Там, в час покоренных проклятий,Познал твою волю Прокруст,Когда, под пятою обятий,Искал окровавленность уст.
Стансы
Op. 15.
«Пять быстрых лет»И детства нет: —Разбит сосуд лияльныйОбманчивости дальней.Мытарный дух —Забота двух,Сомненья и желанья,Проклял свои исканья.Огни Плеяд — Мне ранний яд,В ком старчества приметы,Зловещих снов кометы.Природы ков,Путем оковБезжалостных законов,Лишает даже стонов.Ее уставСвершать устав,Живу рабом унылымНад догоревшим пылом.
«Днем — обезличенное пресмыкание…»
Op. 16.
Днем — обезличенное пресмыканиеДуша — безумий слесарь;В ночи — палящая стезя сверкания —непобедимый кесарь.
«Змей свивается в клубок…»
Op. 17.
Змей свивается в клубок,Этим тело согревая; —Так душа, — змея живая,Согревает свой порок.
«Зачем неопалимой купиной…»
Op. 18.
Зачем неопалимой купинойГореть, не зная, чей ты лик, —Чей покорительный языкТебе вверяет тень земли иной.
Елена Гуро
«В белом зале, обиженном папиросами…»
В белом зале, обиженном папиросамиКомиссионеров, разбившихся по столам;На стене распятая фреска,Обнаженная безучастным глазам.
Она похожа на сад далекийБелых ангелов — нет, одна —Как лишенная престола царевна,Она будет молчать и она бледна.
И высчитывают пользу и проценты,Проценты и пользу, и процентыБез конца.Все оценили и продали сладострастно,И забытой осталась — только красота.
Но она еще на стене трепещет,Она еще дышит каждый миг.А у ног делят землю комиссионерыИ заводят пиано-механик.. . . . . . . . . . . . . . .А еще был фонарь в переулке —Нежданно-ясный,Неуместно-чистый, как РождественскаяЗвезда!И никто, никто прохожий не заметилНестерпимо наивную улыбку Фонаря.. . . . . . . . . . . . . . .Но тем, — кто приходит сюда —Сберечь жизни —И представить их души в горницу ХристаНадо вспомнить, что таетФреска в кофейной,И фонарь в переулке светит,Как звезда.
Детство
Меж темных елок стояла детская комната, обитая теплой серой папкой. Она летала по ночам в межзвездных пространствах.
Здесь жили двое: «Я», много дождевых духов над умывальником и железная круглая печка, а две кровати ночью превращались в корабли и плыли по океану.
За окнами детской постоянно шумел кто-то большой и нестрашный. Оттого еще теплей и защитней становились стены.
Ввечеру на светлом потолковом кругу танцевали веселые мухи. Точно шел веселый сухой дождик.
В детскую, солнечной рябью по стенам, приходили осенние утра и звали за собой играть.
Там! Ну — там — дальше, желтые дворцы стояли в небе, и на осиновой опушке, за полем, никли крупные росины по мятелкам, по курочкам и петушкам. Никли водяные, и было знобно и рано.
Это оно! Оно! Идем к нему навстречу.
Ах, какие наутро были ласковые, серебряные паутинки! Откуда они пришли? Ничего не знали — от них лежал свет, и все прощала зеленая полоса, бледная, над крайними березками.
Светились травы прядями льняных волосков, что собрать в косичку осенней лесной девочки и пойти с ней за рябиной.
Где-то молотили, собирали и готовили перед зимой. Оттого переполнена светом и спелым тишина. Оттого празднична дорожка к гумну и амбару, и, осыпанные росой, пахнут спелой землей полосы пашни. И не уходя, стоит в поле осенний веселый со светлой головой из неба.
Подходила перемена, и маленькие елочки и рябины, зная это, улыбались кверху, ждали, просияв насквозь иглами солнца и водяного неба, и до того душа танцевала с солнечными пятнышками, что, съежившись, смеялись — думали: это от красных кистей рябины и оттого, что печку затопят вечером.
Ночи стали черные, как медведь, а дни побелели, как овес.
И еще был ранний час утра, с радужными паутинными кружками на оконных стеклах.
Это оно? Это оно, бежим ему навстречу!
И белый чайный фарфор столовой был такой настояще-утренний, что не обманывались.
Второпях не знали, в кого играть: в фею, как она прядет золотые волокна, или в путешественников, накрыв стулья верблюжьим одеялом.
Это китайцы в узорных кофтах сидели на соломенных циновках, на берегу лазурного, лазурного моря.
Висел над их головами мамин лук, и порей сушился пучками. Все удалилось за лазурную полосу, и соломенное солнце, и колокольчики китайских беседок качались в стеклянном небе.
Пришли шелковые, с завитушками двоюродные сестры. Стал сразу издожденный балкон с осенними столбами, и матросские костюмчики.
Состязались, кто лучше выдует прозрачный шарик, а в призы с собой принесли светлые зернышки бисера.
И стало такое волнение, такое волнение, что, замирая, садились на корточки, и радовались.
В летучих шариках опрокидывались маленькие китайские деревья, вниз головой, и перламутровое небо было маленьким, маленьким, розовым.
Пролетали, в них отражался вверх ногами забор, и они лопались.
Уж пошушумывал мохнатый вечер в окна. Уж громадно было за окнами, чудно и чуждо, и сине, и сладко, жутко.
Управляющий в высоких голенищах спрашивал: «Что ежели будем пахать завтра?»
. . . . . . . . . . . . . . .
У реки жил еловый, лесной царь, его венчанные ветви берегли белок и птичек. У него был на носу, между глаз, сучок, а из глазок иногда смола вытекала. И весь лесной царь пахнул смолой.
Сюда приходили только на поклонение и приносили малининки и землянику на листиках, и клали к подножью царя.
Милый царь! Царь благословлял, а мурашики уносили малинку: царь принимал жертву.
И еще любили очень духа березы. У него был белый атласный лобик и глаза из мха.
Его по утрам целовали в атласный лобик.
Он светлый, давний: еще и никого и ничего не было, а лобик атласного духа был.
По атласу сквозь тени пробегает золотце.
Собираются идти за мохом и красными ягодками брусники, для зимних рам.
Придет оно! Придет оно! Ах, бежим, бежим скорее ему навстречу.
У сложенных дров сияют светлые щепки.
Уж в колеях ломкие белые звезды, и стучит обледенелое ведро у колодца утром, и готовят уроки.