Игорь Губерман - Восьмой дневник
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять душевный оптимизм, и так всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!» А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений. Кузнецкий металлургический комбинат, как и ещё пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту некой американской фирмы. А руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, как надсаживались в голос все газеты и журналы. Столь же, кстати, упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы многое рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Так удачно совместилось время и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов. Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия было несколько десятков тысяч, а в их числе оказалось около трёхсот писателей, вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали в городском храме, выстроив трёхъярусные нары, и про них известно мало. А приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит: отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов и украшений нанесли на рынок московские женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а Пастернак прожил года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую условно я назвал бы так: «На что пускается писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый мужчина лет шестидесяти, знает не только всё о Пастернаке и множестве советских авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное название: «Чистополь как текст». Так назвал свою книгу один замечательный пермский автор («Пермь как текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый (бывший школьный учитель), не послал меня сразу по заслуженному мной адресу, а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что напишу о его невероятной осведомлённости и его примутся теребить все, кто прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история, которую давно хотел я рассказать.
Первые дни по приезде Пастернак мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай: встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула, шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки исполнял любимую песню хозяйки «У самовара я и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод шекспировского «Гамлета» и начинал переводить «Антония и Клеопатру». Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят его биографы.
В музее нынче три ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто (последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И естественно, стоит там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что приносила ему оттуда жена.