Михаил Луконин - Стихотворения и поэмы
Напомню, когда это сказано: в апреле 1943 года. Напомню и определение, данное Эренбургом поэзии Гудзенко: «смесь барокко с реализмом». [24]
Гудзенковское стихотворение «Перед атакой», на строки которого ссылался Илья Эренбург, в ту пору ходит из уст в уста:
Бой был коротким. А потомглушили водку ледяную,и выковыривал ножомиз-под ногтей я кровь чужую.
Неслыханное, сокрушительное давление детали, причем детали подчеркнуто грубой, некрасивой, страшной. Откуда это — в «ушибленном образованием» ифлийце,[25] который ухнул во фронтовую реальность прямо из студенческих высокоумных семинаров? Нет ли в этом закономерности: самое нежное оборачивается самым жестоким? Есть закономерность.
«Лобастые мальчики невиданной революции», они все уникальные «граждане мира», безгранично верящие в его безусловную целесообразность и высшую разумность. И вот эта вера закапывается в вязкую земную реальность, в изрытую землю пехоты. Не у всех этот контраст столь резок. В ряду своего поколения Гудзенко стоит близко к светло-рациональному полюсу — Луконин тяготеет к эмоционально-пластическому.)в психологическом состоянии Гудзенко происходит то, что суждено пережить им всем, но это происходит с какой-то сверхрезкой рельефностью: смыкаются отяжелевшие детали, сталкиваются, как бы пробивают стих насквозь. Деталь — навылет, наповал. Равнина речи взрыта, поверхность взорвана, расчленена, слова затягивают и низвергаются, катастрофичность звенит в самом этом гипертрофированном, гиперболизированном столкновении деталей. Эренбург уловил безошибочно: барокко. Образ не столько отражает реальность, не столько передает настроение, сколько символизирует все это, вытесняя собой целое, вгоняя ткань стиха в пики и провалы напряженного образного рельефа. Вслушайтесь в ритм «Трансильванской баллады»:
Занят Деж,занят Клуж,занят Кымпелунг.…Нет надежд. Только глушь.Плачет нибелунг.
У Луконина — другое. Другое дыхание стиха. Хотя суть драмы та же.
Попробую продолжить «архитектурную» метафору. Барокко? Совсем нет: детали не вытесняют целого, во всем сохраняется реальная, почти житейская соразмерность. Расчленение плоскости? Ни в коем случае: везде у Луконина чувствуется естественный и очень реальный по масштабу общий план. Поражает, завораживает в реалистических соразмерных «объемах» луконинского стиха шершавая поверхность. Ритм речи, говор. То, что так никогда и не далось Гудзенко.
А искал! Пробовал. На какое-то мгновенье схватывал и Гудзенко этот шатающийся ритм стиха-говора. Но не удерживал, скатывался в ямб, в колею стиховой «правильности». Луконин же не удерживал сквозной детали. Так и тянулись они друг к другу, будто стремясь восполнить души. У Гудзенко в записной книжке 1942 года: «Задыхаясь, не говорят ямбом, а если задыхаешься… не пиши».[26] Этого он хочет, но получается иначе. Стих разрежен от взрывающихся видений, и рассказано об этом все-таки ямбом. «Задыхающимся стихом» Гудзенко не владеет. Владеет — Луконин. Они видят одно, но словно с разных точек.
К врагу — ненависть. Но разная. У Гудзенко — ледяная, окаменевшая, запредельная какая-то. «То пни или кустарники? То немец или камень?» Не различает. Не хочет различать (стихотворение «Горят леса от Дрездена…»). Полная бесконтактность, ощущение провала и разрыва, когда выжжено все между нами и ими и они — не люди.
Луконин ненавидит иначе. Он горяч, вспыльчив, яростен. Импульс боя поджигает его мгновенно. Но за пределами вспышки он не может долго держать ровную злость. В схватке он хорошо видит силуэт врага, но за пределами схватки — перестает всматриваться. «Там стонет чернозем, шипит от боли, Там ползают противники труда…» (это о фашистах!). В том же стихотворении («После боя»): «Их привели отнять у нас свободу…» И слова-то бесплотные, как из школьного учебника. Луконин куда острее видит истерзанный чернозем, чем ползающего по нему врага. В его отношении к противнику улавливается больше от широкого народного презрения, чем от личного счета, и обвиняет противника Луконин не столько от себя, сколько от имени земли и природы: «Бредут под конвоем посиневшие фрицы, И русская осень плюет им под ноги…» («Осень»).
Вот у Гудзенко ведут колонну пленных немцев, — и что же? Стена! Кровавый штык видением встает. И нет сил жалеть их, и смотреть на них, и — быстрее мимо… «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели» — сказано в «Моем поколении». Это — Гудзенко.
Луконин-то как раз может пожалеть. В нем много естественных живых сил, и потому он отходчив. К пленному немцу — если он близко, если видно лицо — возникает у Луконина даже какое-то задорное любопытство. «В Ельце» — пляшет пленный. «Пляшет и пляшет, заискивая глазами..» Подлизывается? Луконинская реакция напоминает стычку мальчишек на улице: «А зачем стрелял в меня на улице Коминтерна?»
Простодушие, скрывающее страшную правду. «Улица Коминтерна»… 1941 год. Еще тают в воздухе последние иллюзии, будто немецкие рабочие не станут стрелять в красноармейцев… Стреляют! Стреляют на улице Коминтерна!.. Рушится романтическая мечта о близкой всемирной, «земшарной» мировой справедливости: реальность свинцом проходит сквозь романтический мир. Надо искать силы, чтобы духовно устоять в этой переменившейся реальности.
В лирике Гудзенко эта перемена переживается как катастрофа. Он не говорит об этом впрямую, но сквозной мотив «подмененной реальности» горечью разлит в стихах. Характерен для Гудзенко образный ход: он окликает реальность, а она отвечает ему… незнакомым голосом. Встречаются двое на перекрестке войны. Он солдат, она солдатка. В порыве торопливой ласки она называет его именем своего мужа, он ее — именем своей любимой. Любовь продолжается под псевдонимами, горько, вывернуто.
Вдумайтесь в этот же мотив у Луконина, в «Прощании»:
Меня совсем из сердца излучила?Теперь уже не мучает вина?Ты хорошо другого изучила? —Смотри не перепутай имена.
Этот не примет сон за реальность.
Контраст двух поэтических характеров с особенной яркостью виден в отношении к смерти. Оба из «поколения меченых», оба своими глазами видят, как умирают. И силы собирают, чтобы выдержать. Но и тут — по-разному.
Гудзенко — готовится. «Мы не от старости умрем — от старых ран умрем». Самый ход стиха, самый тип переживания говорит о том, как вглядывается Гудзенко в сожженные тела однополчан. Как у него живые глаза «выедает» голубизна неба. Словно жизнь — невероятное чудо, готовое вот-вот оборваться, и надо удержать ее, сколько хватит сил «Так раненые кровь хранят, руками сжав культяпки ног» («Баллада о дружбе»), — страшный образ, возможный, пожалуй, только у Гудзенко и совершенно немыслимый у Луконина.
Ракурс у Луконина — противоположный. Для него смерть — абсурд: «Саша, как ты упал небывало..» («Саше Щукину»), Луконин словно каждый раз ахает, изумляясь смерти, словно не верит в нее. Словно умирают не насовсем. Словно что-то живое все равно остается в пробитых, простреленных телах. Как теплится живое и в траве, и в камнях — во всем! Бегущие деревья. Упавшие на лапы трамваи. Колени водосточных труб. Грудь паровоза. Глаза домов. Спины рельсов. У Луконина такое всепронизывающее ощущение обжитого мироздания, при котором чувство миропорядка сохраняется даже в катастрофе. «И пулемет, как плуг, держать…» И «самолет стрижет комбайном…» Всякая деталь напоминает о неистребимом порядке целого. Даже если деталь сорвана с места. Даже если все перевернулось. Луконин отвергает перевернутую логику. В перевернутом мире соотношение вещей упрямо сохраняется. В фойе театра — бой; один каменный лев падает, другой — заслоняет собой дверь. И тот и другой восприняты как живые; в их гибели нет безумия, скорее это естественное самопожертвование сильного существа. Фантастическая картина, когда герои гибнут на сцене от настоящих пуль, картина, которая иного поэта толкнула бы на апокалипсические чувства, у Луконина окрашена ощущением жестокого, но правильного, закономерного, неотступного порядка:
К суфлерской будке старшинаприпали бил во тьму.И история самасуфлировала ему.
(«Сталинградский театр»)
Космос в хаосе. Разбитый театр — все театр. Истерзанная земля все земля. Разрушенный дом — все дом!
Для Гудзенко «дом» — призрачность. У него все навылет, он «Двери отворяет штыком» («Киев»), Чувство дома отсутствует, а если оно возникает, то как знак обмана: снаружи дом как дом, есть стены, окна, двери, а внутри — ни души: все брошено, выжжено: «Нам здесь не жить»… Герой Гудзенко — не «житель».