Октавио Пас - Освящение мига
Поэтический опыт — это опыт слов, но не только, хотя именно слова этот опыт выражают. Образ примиряет противоречия, но это примирение не объясняется словами, если не считать тех слов, которые вошли в состав образа и потому перестали быть словами. Так, образ — отчаянная попытка борьбы с молчанием, которое нас затопляет всякий раз, когда мы тщимся передать наш собственный и сопутствующий нам страшный опыт. В поэзии язык — под напряжением: готовый исчезнуть, он осуществляется сполна. Слова, находящиеся уже почти за пределами слов, обращенные к своим собственным глубинам и выворачивающие речь наизнанку: молчание, не-значение. Мир языка, мир объяснений и истории лежит по эту сторону образа. А по ту отворяются врата реального: значение и не-значение — одно и то же. Последний и окончательный смысл образа — он сам.
Конечно, не во всех образах противоречия согласуются и при этом не разрушаются. В некоторых образах можно усмотреть известное подобие составляющих их элементов, таковы сравнения, согласно определению Аристотеля. В других элементы настолько между собой несоотносимы, что, по выражению Реверди{112}, они созидают «новую реальность». Еще одни строятся вокруг неразрешимого противоречия или даже абсолютной бессмыслицы, выставляющей мир, язык или человека в комическом виде (имеются в виду юмористические образы, а в повседневной жизни — шутки). Некоторые являют нам многоликость и взаимосвязанность мира. Наконец, есть образы, в которых происходит нечто невозможное как с точки зрения логики, так и с точки зрения лингвистики, — союз враждебных сил. Но везде — иногда едва заметно, иногда в полную силу — свершается одно и то же: реальная многоликость предстает неким монолитным единством, причем ни один из элементов образа не утрачивает своей особости. Пух предстает камнем, не переставая быть пухом. Обращенный к самому себе язык выговаривает то, что по своей природе ему не дано выговорить. Поэтический сказ сказывает несказуемое.
Упрек, который Чжуан Цзы адресует словам, образа не касается, потому что образ, строго говоря, это уже не просто соединение слов. И действительно, язык — это всегда смысл «того» или «этого». А смысл — это связь между именем и тем, что именуется. Таким образом, он устанавливает расстояние между одним и другим. Некоторые высказывания, типа: «Телефон — это обедать», «Мария — треугольник» и т. п., бессмысленны, потому что оказывается неодолимым расстояние между словом и вещью, знаком и объектом, — между ними обрушился мостик, смысл. Человек остается один, затворником собственного языка. А по сути дела, он вообще остается без языка, потому что слова, которые он выговаривает, это ничего не значащие звуки. С образом все наоборот. Расстояние между словом и вещью не только не увеличивается, но, напротив, сокращается или исчезает вовсе, — имя и именуемое уже одно и то же. Смысл — тот смысл, что служил мостками, также исчезает: нечего улавливать и не на что указывать. Мы имеем, однако, не бессмыслицу или абсурд, но нечто, несказуемое и необъяснимое. И опять: смысл образа это сам образ. Язык разрывает круг относительных значений, «этого» и «того», и говорит несказуемое: камни — это пух, «это» — это «то». Язык указует и представляет; поэзия не объясняет и не представляет — она поставляет. Она не отсылает к реальности, но пытается — и иногда успешно — воссоздать ее. Поэтому поэзия — это проникновение в реальность, пребывание в ней, или бытие.
Истина поэзии опирается на поэтический опыт, который не очень сильно отличается от опыта самоотождествления с «реальностью реальности», как он описывается восточной мыслью и отчасти западной. Этот опыт, по общему мнению невыразимый, выражается и сообщается образом. И тут мы сталкиваемся еще с одним удивительным свойством поэзии, о котором речь ниже: в силу того что поэзия необъяснима, кроме как посредством самой себя, особенность коммуникации при помощи образов состоит в том, что она происходит без опоры на понятия. Образ не объясняет, он приглашает воссоздать и буквально оживить его. Слово поэта есть воплощение поэтической сопричастности. Образ преобразует человека, превращая его снова в образ, в пространство, в котором противоположности сплавляются. А сам человек, расколотый от рождения, примиряется с собой, когда делается образом, и тем самым становится другим. Поэзия — это метаморфоза, обмен, алхимическое действо, а потому она граничит с магией, религией и другими попытками преобразить человека, сделав из «этого» и «того» этого «другого», который и есть он сам. И тогда универсум перестает быть складом всякой всячины. Звезды, башмаки, слезы, поезда, ивы, женщины, словари — все это огромная семья, в которой все сообщается и все непрестанно преображается, одна и та же кровь пульсирует во всех сосудах, и человек может стать наконец собственным желанием — самим собой. Поэзия выводит человека за собственные пределы и одновременно побуждает его возвратиться к изначальности, возвращая его самому себе. Человек — это его образ: он сам и тот, другой. С помощью фразы, которая есть ритм, которая есть образ, человек — это неустанное стремление к бытию — есть. Поэзия — вхождение в бытие.
Другой берег
Перевод А. Погоняйло
Человек существо ритмическое, он живет в ритме, ритм — метка того, что он живет во времени; ритм, в свой черед, выстраивает образ, и образ возвращается человеку, едва чьи-то уста начинают произносить стихи. С помощью ритма, зиждительного возобновления, образ — пучок мятежных, не поддающихся объяснению смыслов — приуготовляется сопричаствовать. Чтение стихов вслух — пиршество, праздник причастия. И разделывается, раздается и пересотворяется на этом празднике — не что иное, как образ. Поэма творится сопричастностью, и эта совместность восстанавливает изначальное время. Стихи приводят нас к опыту поэзии. Поэтический ритм наводит на мысль о мифологическом времени, поэтический образ напоминает мистическое переживание, а участие в чтении — магическую алхимию и церковное причастие. Все это заставляет нас относить поэтический акт к области священного. Однако все — начиная с архаического мышления до моды, политического фанатизма и, собственно, преступления — может рассматриваться как сфера священного. Само по себе это понятие очень плодотворное, и все же из-за психоаналитических и историцистских злоупотреблений оно нас может завести слишком далеко. Вот почему на этих страницах я не столько собираюсь объяснять поэзию с помощью священного, сколько намерен попытаться их разграничить и показать, что поэзия не редуцируется, что ее ни через что не объяснишь и что она может быть понята только в себе самой.
Современный человек обнаружил в своем способе мыслить и чувствовать нечто такое, что можно было бы назвать ночной стороной нашего бытия. Все то, что разум, мораль и современные обычаи нас заставляют утаивать как нечто постыдное, для так называемых первобытных людей было единственно возможным поведением. Фрейд указал, что оттого, что мы пренебрегаем бессознательным, оно никуда не девается. С другой стороны, антропология показала, что жить в мире воображения и снов вовсе не значит быть ненормальным или невротиком. Мир божественного не перестает нас завораживать, потому что в современном человеке под тонким слоем интеллектуальности живет тоска. Мода на изучение мифов, магических и религиозных практик имеет те же корни, что и прочие увлечения современного человека, такие как интерес к первобытному искусству, к психологии бессознательного или к оккультизму. Эти предпочтения не случайны. Они говорят о какой-то нехватке, о какой-то интеллектуальной неудовлетворенности. Потому-то, задумавшись об этом, я не мог избавиться от ощущения двусмысленности: с одной стороны, я считаю, что поэзия и религия проистекают из одного источника и нельзя отнять у поэзии ее стремление переделать человека, не рискуя превратить ее при этом в литературную безделушку; с другой стороны, я полагаю, что титанический подвиг современной поэзии состоит в том, что она идет войной на религию, которая как раз и пробудила в ней осознанное желание сотворить свою собственную область «священного» в противовес ныне существующим церковным институтам.
Изучая учреждения и обычаи австралийских и африканских аборигенов, фольклор и мифологию исторических народов, антропологи столкнулись с такими формами мышления и поведения, которые показались им обескураживающими. Некоторые, пытаясь в них разобраться, решили, что все дело в неверном использовании принципа причинности. Фрезер думал, что магия — это «самая древняя форма отношения человека к окружающему», от которой потом отпочковались наука, религия и поэзия; будучи лженаукой, магия есть не что иное, как «ошибочная интерпретация законов природы». Леви-Брюль, со своей стороны, прибег к понятию дологического мышления, основу которого составляет ощущение сопричастности всему. «Первобытный человек не в состоянии связывать логически, причинно предметы своего опыта. Он не рассматривает их ни как цепь причин и следствий, ни вообще как отдельные феномены, но как некую взаимоувязанность, при которой ничто не может сдвинуться с места, не потревожив чего-либо. Иными словами, задев что-то, мы на него влияем и изменяемся при этом сами». Фрейд, в свой черед, не слишком успешно прилагал свои идеи к изучению некоторых первобытных обычаев. К. Г. Юнг также попытался психологически объяснить эти формы при помощи коллективного бессознательного и универсальных мифологических архетипов; Леви-Строс усмотрел в запрете на инцест первое «нет», сказанное человеком природе; Дюмезиль, углубившись в арийские мифы, отыскивает в весеннем празднике возрождения, или, как он поэтически называет его в одной из своих книг, празднике бессмертия, корни индоевропейской мифологии и поэзии; Кассирер понимает мифы, магию, искусство и религию как символические формы; Малиновский… однако область эта слишком обширная, и в мои намерения не входит исчерпать столь богатый материал, к тому же день ото дня меняющийся по мере того, как возникают новые идеи и делаются открытия..