Иван Елагин - Собрание Сочинений в двух томах. Том Первый. Стихотворения
Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у…У-у-у. Наконец мне это же в печенках село и я говорю:
– Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала:
Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,Сухие липы…
И то был толчок, и дальше его уж понесло: “Ветер, озверев…”».
Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте. Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи «старшим» поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет в поэме «Память», а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года:
«Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала , как он пишет. Пишет: “выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!” и в конце прибавляет: “Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!”».
В поэме « Память» такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробнее история рассказана в письме к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): «Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не посылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам " <…> А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в…" — и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай” кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи! Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала.[13]
Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива , необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) – красивая, но “пухленькая”. Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно драное, разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы – по телефону (когда Иван уже выходил): “Таня сейчас придет, она понесла примус в починку…” [14]
Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье [15]. Заяц только на обратном пути догадался, что это – она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:
Я никогда не верил,Что к Вам приведут пути.Но Вы отворили двери,К Вам можно было войти.
Даже казался страннымВ комнате Вашей светИ над простым диваномДевушки в белом портрет.
Но Вам в тяжелых заботахНе до поэтов — увы!Я понял уже в воротах,Что девушка в белом — Вы.
И, подавляя муку,Глядя в речной провал,Был счастлив, что Вашу рукуДважды поцеловал» [16].
Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму «Память».
Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле «никому не ведом» он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: «Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца — так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому».
Обращаю внимание читателей на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт «государственный», и, не начнись война, он бы не так, так эдак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в «советскую литературу» вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей – в ее «оригинальном жанре» это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: «Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, "с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера — обе эти "категории" — поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности , то есть единственной подлинной реальности».
С подобным мировоззрением в советской литератур рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского… на украинский!). А Иван даже — напомню — успел в качестве переводчика Рыльского напечататься в «Советской Украине».
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда «летели на город голодные бомбы». Видимо, тогда и началась окончательно его «взрослая» жизнь «во времени, а не в пространстве».
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал письмами, — никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и «оказались под немцами». Наверняка — не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередной ложью ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на «скорой помощи», вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
«После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза — медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице — и Залик забегал ко мне. Повторял:
— Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!» [17]
Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: «Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой» [18]. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэта в «Художественной литературе» [19], и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове, и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру «погром», хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела — в тени.
Иван Елагин такой судьбы не захотел.
«Они с Люшей первое время очень бедовали…» — пишет Моршен.
«Бедовали» — слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае — того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
«Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет электричества, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги – киевлянам выходить из дома запрещено – комендантский час». [20]