Эдуард Асадов - Помните! (сборник)
А он стоял возле второго орудия, вытянув в сторону Перекопа желтую щепочку-нос и словно бы вглядываясь куда-то в даль. Ни дать ни взять маленький часовой, да и только! Сходство с часовым еще усилилось, когда кто-то приставил к его плечу вместо винтовки палку, а Гедейко повесил через плечо подобранную в овражке старую, мокрую противогазовую сумку. И в довершение «экипировки» мой ординарец Романенко, выудив из какой-то воронки проржавелую, мятую, но все еще не потерявшую боевого вида каску и застенчиво улыбаясь, надел ее на «голову» новоиспеченному солдату.
– Ну вот тебе и еще один боец в отделении, – сказал я Трофимову. – Принимаешь?
Старшина без улыбки осмотрел критически снеговичка и спокойно ответил:
– Отчего же не принять. Принять можно, особенно если поставите на табачное и водочное довольствие.
Что было потом?.. А потом, взглянув влево, я увидел метрах в ста пятидесяти от нас, возле батареи Шатилова, толпу офицеров, которые оживленно беседовали и громко смеялись. Среди них я узнал кое-кого из штаба бригады. Так сказать, «бригадное начальство». Спросил у всезнающего Гедейко:
– Не знаешь, Юра, что там за народное вече? И в честь чего?
Тот покровительственно усмехнулся:
– Ты, брат, словно с луны спустился. Это они вокруг Шуры гусарят. Два дня как из дивизии в нашу бригаду перевели. Теперь будет военфельдшером второго дивизиона.
– Какая Шура? Ты ее знаешь?
– Знаю, конечно. Еще в Москве, когда ходил по делам в штаб дивизии, поболтал с ней несколько минут. Если хочешь – могу познакомить, но…
– А я вовсе этого и не хочу.
– И прекрасно. Всегда одобряю гордость души. Но я с ней поздороваюсь, а то невежливо. Слушай, пойдем сейчас к Шатилову. У этого комбата самый крепкий табак в бригаде. Ему жена присылает. Не самосад, а бешеный бульдог. Пока ты закуришь, я поприветствую Шуру. Ну и тем же манером обратно. Всех-то и дел пять-десять минут. Кстати, залпа, как я понимаю, все равно сегодня не будет. За Турецким валом – ни гугу.
Я согласился, и мы пошли к Шатилову. Проходя к батарее Шатилова мимо группы шумящих и хохочущих офицеров, я впервые увидел Шуру. В рыжей ушанке, чуть заломленной набекрень, в ладно подогнанной офицерской шинели и новеньких щеголеватых ремнях, она стояла в тесном кольце остривших наперебой офицеров и, что-то отвечая, одаривала их иногда улыбками. «Ну вот, – подумал я с какой-то маленькой неприязнью, – начнет теперь огороды городить. Пойдут «раздоры между вольными людьми».
Была ли она красива? Я бы этого не определил. Во-первых, сравнивать ее у нас, в общем-то, не с кем. Во всей нашей бригаде служили всего две женщины. Одна машинистка в штабе – высокая, худая и молчаливая, состоявшая к тому же при законном своем супруге, старшине взвода разведки, лихом и чубатом вояке по фамилии Куликов. А так как в штаб бригады без вызова почти никто и никогда не ходил, то о ее существовании как бы и не вспоминали. Вторая женщина – повариха нашего комбрига Черняка. Толстая, примитивная и до неприличия вульгарная. Она отчаянно румянилась, щурила глаза и, ловя на себе порой солдатские взгляды, вызывающе хохотала. Открыв дверь штаба, она, абсолютно пренебрегая уставными субординациями, склабясь, громко возвещала:
– Майор, идите обедать, полковник уже ждут!
Начальник штаба, интеллигентный и сдержанный майор Смирнов, конфузливо оглядывался на приникших к бумагам писарей, хмурил брови и молча кивал головой, никогда не делая ей замечаний. Быть может, происходило это из-за врожденной деликатности майора, а может быть, и по иной причине. Поговаривали, что повариха сия заглядывала к полковнику несколько чаще, чем этого требовал желудок. Впрочем, слухи – это только слухи, и меня, кстати, они интересовали меньше всего.
Но вернусь к рассказу о Шуре. Она была, безусловно, запоминающейся сразу и прочно. Спокойное волевое лицо, светлые глаза, темные брови да прядь пепельных волос и улыбка, вдруг, как солнце в хмурую погоду, неожиданно озарявшая ее лицо добротой. Быть законченно красивой, мне кажется, ей мешала чуть заметная скуластость, которую, впрочем, вскоре перестаешь замечать.
Что было характерным во всем ее облике? Условно я бы ответил, пожалуй, так: определенность. Есть люди, которые говорят, думают и поступают, если так можно сказать, импульсивно. Или, как теперь модно говорить, спонтанно. Такие люди могут без конца колебаться, принимать самые неудачные порой решения, а затем сделать, что называется, бросок назад. А есть люди, которые словно бы знают и то, как надо себя держать, и что для них годится, а что неприемлемо никогда. И если порой и ошибаются тоже, то как бы вполне осознанно. Вот такой была Шура. Нет, она не была рациональной. Могла и вспыхнуть, и сказать даже резкость. Но она была, несмотря на молодость, с какими-то определенными, ясными взглядами, убеждениями, принципами. Возможно, этой твердости и определенности способствовало и то обстоятельство, что детство и юность у нее были трудными. Маленькие ладони огрубели от труда, и жизнь она узнала не из книг, а, что называется, из первых рук. Но обо всем этом я, разумеется, узнал гораздо позже.
А в тот день я запомнил лишь туго схваченную ремнями стройную фигурку, выбившуюся из-под рыжей ушанки пушистую прядь волос, сдержанную улыбку и глаза… Вот они, пожалуй, запомнились больше всего. Большие, серые и внимательные, они оставались строгими и тогда, когда хозяйка их улыбалась. У них словно бы была своя автономная, недремотная жизнь, как у часового, который обязан быть собранным до предела и внимательно смотреть вокруг в то время, как товарищи его устало и весело расположились на отдых.
Гедейко подошел к ней и поздоровался. Они немного поговорили. Идя по тропе и не сбавляя шага, боковым зрением я заметил, как она, продолжая разговаривать с Юрой, проводила меня внимательным взглядом.
Когда запыхавшийся Гедейко догнал меня, я спросил:
– Обо мне что-нибудь говорил?
– Да нет, – ухмыльнулся Юра, – просто она спросила, кто ты, и поинтересовалась, много ли у нас в дивизионе таких сердитых.
Вот таким было мое первое, если так можно сказать, «визуальное» знакомство с Шурой, которой, возможно, давным-давно уже нет в живых и которая спустя три десятилетия обрела свою вторую жизнь, став героиней моей поэмы «Шурка». Впрочем, тогда я об этом, конечно, и не думал. Больше того, закуривая из необъятного кисета Шатилова табак, такой же крепкий и могучий, как сам комбат, из гордости даже не оборачивался в ту сторону, где наперебой оттачивали остроту своих языков несколько осатаневших от изнурительных будней моих товарищей-однополчан…
Наш снежный «часовой» по-прежнему недвижно стоял у трофимовского орудия. Пока мы ходили к Шатилову, кто-то из бойцов вставил ему вместо глаз патронные гильзы от ПТР, сделал рот и приладил что-то вроде импровизированных погон. Так что выглядел «боец» совсем молодцевато!
Простояли мы на огневой до самой темноты, но пальбы за Турецким валом не слышалось, а команды «Огонь!» связисты так и не передали.
А еще через час от комбрига пришел приказ разрядить установки, погрузить все на машины и вернуться назад в село. Об этом не без удовольствия сообщил нам командир дивизиона гвардии капитан Хлызов. Плечистый и веселый, он подмигнул нам своим единственным глазом (второй был стеклянный) и, улыбнувшись, добавил:
– И скажите спасибо, что сейчас не сорок первый год, теперь мы хозяева в воздухе, а то хрен бы простояли мы вот так весь день целехонькие в чистом поле! Ну, а теперь по машинам!
Моторы зафыркали, заурчали, и тяжело груженные «ЗИСы» стали гуськом выползать на дорогу. Старшина нашей батареи Лубенец с картонным ящиком из-под сухарей беспомощно оглядывался по сторонам, ища места, куда бы его приткнуть. Человек он был чистоплотный, и мусора нигде не терпел. Увидев снегового «бойца», он, улыбнувшись, подбежал к нему и поставил ящик возле его деревянной «винтовки»:
– Стой, солдат, охраняй!
Судьба, подарившая нам такой редкий и тихий день, расщедрилась и на громадную яркую луну. К тому же молочно-белый снег делал эту ночь светлей едва ли не вдвое.
Когда шофер вырулил на шоссе и я взглянул на бывшую огневую, то что-то тихо сжалось в моей груди: в пустынной, залитой лунным светом степи одиноко стоял наш маленький снеговичок. Он стоял в надвинутой на самый лоб проржавелой каске, крепко сжимая свою «винтовку», и не мигая смотрел через Сиваш в ночную звездную даль, за которой едва виднелись контуры Перекопа. Возле него стоял ящик из-под сухарей, который ему доверили, и за сохранность «боевого имущества» можно было не волноваться.
Удивительная вещь человеческая память! Но еще загадочнее ее избирательность. Тихий, почти без выстрела день на войне – это такая редкость, ну а маленький снеговой «солдат» – так это вообще единственный, может быть, за всю мою фронтовую жизнь трогательный эпизод. Ни до, ни после ничего подобного не случалось, да и какие там еще снеговички на войне! А вот вспомнил я сегодня именно о нем, а не о грозных сражениях и нелегких боях. Но почему? Думаю, что скорее всего потому, что душа словно бы отторгает от себя тяжелое, мучительно жгущее тебя изнутри.