Александр Амфитеатров - Отравленная совесть. Роман
— Ну что уж! — вздохнула Олимпиада. — Известное дело: мертвым телом хоть забор подпирай. Да все-таки что радости? Брось, пожалуйста! Терпеть не могу! Для меня все эти философии в одну песенку укладываются:
Мы пить будем,Мы гулять будем,Когда смерть придет,Помирать будем!
Гуляем, Людмила!
Людмила Александровна засмеялась. Липа зорко взглянула на нее:
— Нечего смеяться. Говорю тебе: вся хандра от черной думы и, стало быть, надо жить так, чтобы времени не было ни для черной, ни для белой думы — и будешь спокойна и довольна… Я не знаю, что с тобою делается, но ты мне не нравишься. Будь моя воля, я бы взяла тебя в руки, смахнула бы с тебя дурь.
— По твоей программе? да, Липа? — перебила Людмила Александровна. — Вечный праздник? — оперетка, Стрельна…
— Да хоть и Стрельна… Вечный праздник, милая, занятнее вечных похорон.
— Электричество, пальмы, цыгане… Ха-ха-ха! С кем же мы будем исполнять твою программу? не вдвоем же, Липа?
— Мало ли знакомых… Петька вон есть налицо… Олина прихватим. Знаешь, приват-доцента этого. Он ведь только притворяется ученым и серьезным, а в душе — ух какой вивер… и ты ему — между нами будь сказано — очень нравишься. А у него есть вкус, у черта. Его три недели Отеро любила.
— Польщена и благодарю. Значит, пожалуй, и роман завести? да, Липа?
— Отчего и романа не завести? При старом муже… разве это грех?
Людмила Александровна перебила ее, все смеясь:
— И за границу уехать с любовником? на воды… или уже прямо в Монте-Карло, к игорному столу? Там впечатления как будто острее — правда?
Олимпиада Алексеевна подозрительно покосилась на нее:
— То есть — убей ты меня, а я ничего не понимаю, что с тобой творится. Так всю и дергает.
Людмила Александровна продолжала с диким экстазом:
— И все забудется? да, Липа? Все? Как водой смоет?
— Чему забываться-то?
— Так там чему бы ни было!
— Разумеется, забудется. Средство верное, испробованное.
— Ха-ха-ха! Тогда о чем же рассуждать? Руку, Липа! Я твоя по гроб! — как требует от тебя Петя Синев.
— Дуришь ты, Мила. Впрочем, на здоровье: все же лучше дурить, чем киснуть.
Сани летели.
— Липа! — окликнула Людмила Александровна подругу — странным изменившимся голосом.
— Что?
— Тебе никогда не приходило в голову, что все это мерзость?
— Что?
— Что ты мне советуешь.
— Нет… зачем? — искренно удивилась Ратисова.
— Что, может быть, смерть — и та лучше такого забвения?
— Очень мне нужно расстраивать себя пустяками! Мне свое спокойствие и здоровье всего дороже.
— Правда, правда, Липа!.. не думая, лучше… Ха-ха-ха!
Людмила Александровна смеялась всю дорогу, но Олимпиада Алексеевна не вторила ей. Она думала:
«Скажите, как развеселилась! жаль только, веселье-то твое на истерику похоже… Чудновато что-то! Ох уж эти мне нервные натуры! Напустят на себя неопределенность чувств и казнятся. Зачем? Кому надо? Терпеть не могу!» И вдруг, внезапным вдохновением, осенила ее бабья догадка.
— Мила!
— Ну?
— Ты, может быть, в самом деле, уже… того?
— Что?
— Что! Что! Известно что! Спуталась, что ли, с кем? Так скажи, чем в одиночку казниться-то…
Людмила Александровна долго смотрела на нее, не понимая и стараясь понять, а та говорила:
— Слава Богу, подруги… Ты скажи! Я и посоветую, и помогу. Дело женское… Если и ребенок…
Людмила Александровна наконец поняла ее и захохотала в лицо ей звуком, который смутил бы всякого человека, хоть немного более чуткого, чем Олимпиада: так пусто и дико звенел этот бессознательный, лишенный разума смех.
— Этого еще недоставало! — вырвалось у нее. — Ах, ничтожество!
Олимпиада же самодовольно твердила:
— Все будет шито и крыто. Двух своих мужей водила за нос и чужого могу. Я на секреты не женщина — могила.
Хохот Людмилы Александровны переходил в истерику. Она душила его, уткнувшись в муфту. И сквозь дикие, как икота, вскрики, скользили безумные слова:
— Нет, Липа… Ох, насмешила… Нет… Нет… Нет… Спасибо!.. Ты — могила не для меня… Я найду себе другую!.. Ох!.. другую!
В деревне было весело всем, кроме Людмилы Александровны, но она показывала вид, будто ей веселее всех. Много деревенских развлечений перепробовали гости, наконец устроили катанье на коньках. Река Пахра, на которой стоит именье Ратисовых, благодаря запруде, довольно широка и глубока в этом месте. Катались в прекрасный солнечный день. Накануне сильный ветер сдул сухой мелкий снег с поверхности реки, и на далекое пространство легла блестящая ледяная скатерть между белых берегов.
— Направо не забирайте, господа, — там есть полынья! — предупредила Липа. — Видите? елочки поставлены.
Саженях в десяти от господ стояла, опершись на коромысло, худая подщипанная бабенка в синей кофте. Набрав воды в железные ведра, она, с унылым любопытством, глазела на барскую потеху.
— Где это — полынья? там, где баба с ведрами? — спросил кто-то.
— Нет, то прорубь.
И вот Людмила Александровна летит по катку. Давно уже опередила она всю свою компанию, далеко за ней слышатся крики и смех безуспешно догоняющих ее друзей. Ей хорошо… В уме нет ни воспоминаний, ни иных представлений, кроме впечатлений минуты: сухой морозный воздух, блеск солнца и сияние льда, захватывающая быстрота бега.
— Людмила Александровна! Людмила Александровна! — долетел к ней тревожный оклик Синева, и она увидала у своих ног черную дыру, осененную тощей еловой веткой. На секунду она остановилась… осела, покачнулась назад. Потом словно невидимая сила толкнула ее вперед… Глупое от испуга бабье лицо мелькнуло в ее глазах, руки в синих штопаных рукавах замахали в воздухе, кто-то взвизгнул… Серебряный всплеск ледяной воды, страшный холод — как обжог во всем теле…
Но сильные мужские руки уже схватили ее за плечи и выхватили в обмороке из проруби.
К вечеру у нее открылось воспаление в легких.
XXXIV
Firenze, Fiesole [26]
188* апрель
«Милый, дорогой, хороший Аркадий Николаевич! Дорогой, последний, единственный друг — единственный, с кем тянет меня поговорить в мои предсмертные часы.
Да, милый, умираю. И — скоро, скоро. Доктор утешает и ободряет — но я по глазам его вижу, что он лжет. А — главное — сама чувствую, что выкашляла свои легкие. Я почти не кашляю уже — я как будто здорова. Я знаю, что это значит: это здоровье смерти. Умру одна… далеко от своих, от родины, на чужой стороне.
Вокруг меня — юг, прекрасный, цветущий, всеисцеляющий юг. Все здесь дышит жизнью: убогие поправляются, больные выздоравливают, здоровые еще более расцветают. Я одна слабею с каждым днем… Моя хозяйка, добрая синьора Лючия, уже перестала и спрашивать меня о здоровье: видно, боится встретиться со словом „смерть“ и вчуже испугаться. Они такие жизнелюбивые, эти тосканки! Умираю… а за окном весна: солнце блещет, магнолии цветут, песни слышатся, мандолины бренчат… Ах, тяжко!
Но все же — спасибо ему, спасибо югу! Он вырвал мою душу из грозного, ожесточенного одиночества и поставил меня лицом к лицу с дивным собеседником — своею могучею природою. И силой, и миром наполняют мою душу ее немые речи, и призраки мрачного прошлого бледнеют в присутствии ее вечной красоты. Я полюбила юг, и с тех пор, как у меня снова есть что любить, мне легче. Я по-прежнему презираю себя, по-прежнему боюсь людей — лишь в твоих объятиях мне не обидно за себя и не страшно никого, о святая, всепримиряющая мать-природа! Ты — великая, ты — бесстрастная; пред тобою нет ни дурного, ни хорошего! Зло и добро ты одинаково спокойно высылаешь в мир из своих таинственных недр и равнодушно принимаешь их, слепо исполнивших задачу своего бытия, обратно. Я твоя! прими же меня, отжившую!
Из окон моей виллы я вижу гору. Высоко поднимается по террасам ее, словно с неба упавший, городок Fiesole, но гора, в могучем порыве к небу, обгоняет его веселые строения и, отдав людским жилищам свои уступы, царит над ними зеленою вершиною. Томные кипарисные рощи и белые полосы тропинок испестрили ее скаты. На крутом гребне горы добрый человек поставил каменную скамью и начертал на ней: „Путник англичанин — братьям-путникам всех стран“. Сколько раз я отдыхала на этой скамье, задумчиво вглядываясь в широкую даль. Небо синее, спокойное, глубоко-прозрачное — надо мною и вокруг меня. Горы Каррары, Пизы, белая полоса ливорнского побережья неясными намеками рисуются, сквозь голубоватый туман, на далеком горизонте, а внизу почти у моих ног кипит жизнью Флоренция, тянется, изрезанная мостами, зеленая лента Арно; красные лучи заходящего солнца играют на гигантском куполе Cattedrale [27], кладут золото и румяна на его черную тучу. Там я бываю наедине с небом — наедине с Богом. Ave Maria [28]… звон колокольчика и рокот органа в нагорной обители францисканцев… Я чувствую близость Бога и трепещу, но не страшусь ее: суди меня, Всесильный! — меня, много грешившую и много терпевшую! Я готова и спокойна… Жизнь изжита; пора — хочу смерти! И там — на этой заоблачной вышке, где мне бывало так хорошо — там желала бы я уснуть навеки!