По берёзовой речке - Светлана Геннадьевна Леонтьева
как у той Октябрины убит до победного мая.
А хлеба-то, хлеба из муки, из яиц, из сметан.
Вы таких не едали – ни в Спаре, в Пятёрке, в Магните!
Не деревня у нас. У нас город и Кремль – великан
красно-красный и красно украшен, свидетель событий.
Здесь никто не спивается. Некогда пить, кушай лишь!
В Воскресенске – воскресни!
В Варнавине – вора не встретить!
А на улице Громкой такая неслышная тишь.
На Свободе – Дом занятости, на Зиме нынче –
лето!
Совпадаю я с веком, как с мужем: еда-секс-постель,
говорят, что век трудный, что нервный, неверный, угрюмый.
Да, конечно, такой. Но он мой! Он безудержно юный,
как утроба, как жизнь, как вода, смерть, купель!
Ты уехал, чего же ты пишешь сюда, Габриель?
Ты уехал, зачем просишь премии – дайте?
О, какая здесь цветь!
О, какие ваниль, карамель!
Ничего я не дам! Ибо – дно!
Дно проткнёшь, и там – злато!
***
Хочешь, распни меня вместо всех тех,
кто был распят – вор ли, Бог, проститутка.
Дождь по щекам. Дождь – он из антител
против ковида. На грани рассудка.
Сделать крещённей, когда на кресте
разве получится? Лучше без лести.
Больно ни эти мне сделали – те,
больно ни там, ждали где, в другом месте.
Шепчет разбойник:
– Я верю тебе.
Шепчет, как будто кричит оглашено.
Каюсь, я каюсь, я – немощь теперь,
грешен я, слаб, слеп и глух во вселенных.
Слаб, хоть есть мускулы, череп и мгла,
слеп, хоть я вижу на двести процентов,
глух, словно муха, улитка, пчела,
самый я немощный,
самый я серый.
Гришка твой. Грешный твой. Небо рябое.
Да, да, тот самый из шерсти и боли!
…Песня про яблоко катится, катится,
песню пою, значит, всё же живая?
Дай мне очнуться – твоей служке, пятнице.
Эти позвали.
А те не позвали.
Звон,
звон,
звон,
колокольный мой звон,
о, я тоже художник: встраиваю полотна
в эту систему «Россия-вагон-
поезд-большой чемодан самолётный».
По тебе этот звон.
Иль по мне этот звон?
Буду каяться в том, что я сделала,
хоть не сделала каяться буду вдогон
тем, кто чёрен. Что каяться белым мне?
***
Причаститься! Предательств уже не боюсь.
Причащённая, чистая, словно помытая,
там, где были ранения всех недодружб,
там, где рытвины, всполохи, как инквизитором,
что повёл на костёр. Возжигались огни.
До сих пор пахну гарью, обугленным мясом.
Мне все щёки Иудушка твой обслюнил
в сне анфасном.
Устаю своих Каинов-братьев считать.
Этот камень схватил.
Этот в пустошь подался.
Этот клялся на весь прорифмованный чат.
Этот – Карлсон.
Солнце режет мне зренье, в полоски сечёт.
Щурюсь! Мне, причащённой, всё горькое – сладость!
Всё колючее – мягким мне кажется.
Ядом
раньше даже вода была, солоным – мёд.
А теперь всё – дорога, что ходом, что пеше,
и овалом мне, кругом – мой угол медвежий.
Будь же также причастен, обласкан, занежен,
я из личных своих словно бомбоубежищ
выхожу под обстрелы, под небо, под свод!
Это как после казни, когда не казнили:
передумали! Прав не лишили – промилле
было ноль и шестнадцать, спасибо, латынь!
По мосту я иду, мост, как шкаф со скелетом.
Нынче всех я люблю, даже слабых поэтов,
исчезающих этих святынь.
С ними пью брудершафт, им даю своё горло.
Им в ладони я – сердце. Да что там в ладонь,
им – под ноги, под тапки, под солнце, под вёдро
проведён
здесь по кругу по первому и по второму
ток заместо невымерших строчек и строф.
Осветлённая, выровненная, солому
ни к чему мне стелить! Путь обратный с Голгоф,
как под горку! Как с виселиц, коли верёвка
обломилась. С кусочком на шее – иду!
С синяком во всю душу! Как божья коровка.
Мотылёк. Стрекоза. Я уже не плутовка,
не воровка, не падальщица, не дешёвка.
И сама я свою добываю руду.
Если надо сама поцелую Иуду,
поднесу своё тело ему я ко рту.
О, как худо мне было. Но сплыло. Уплыло.
Словно воду я пью, где в песке, в лоне ила
полыхала звезда умирающим светом,
этим обмороком, этой болью и смертью.
Вот и всё. Её нету.
***
Это даже не девяностые лихие,
а семидесятые колдовские,
мне на вид лет пять-шесть,
не тащи меня в лес, серый волк, волчья шерсть.
У меня столько дел: спать, пить, есть!
У меня столько дел – ромашки, букашки,
я «секретик» делаю из стекляшки,
закапываю в яму под жёлтым мхом,
чего только нет там, разуй глаза, -
лист, пёрышко, пух, мёртвая стрекоза.
Даже Дарвин позавидовал бы, но тайком.
Вот папа, вот мама, мой пёс – носик плюшевый.
Актриса, озвучившая Каркушу и
ну, скольких, скольких она озвучивала
мишек, плюшек, есть даже пират.
Семидесятые годы – горн, флаг, как факт!
Годы целебные, годы волшебные, ни «тик-ток», ни «тик-так».
Хлеб, конфета, пломбир – постоянна цена,
словно вид у окна, под окном, из окна,
ни братков, ни расстрелов и ни пахана,
и дорога ясна, и видна, и полна,
и пшеничные полосы, взгляды до дна.
Ибо прямиком смотрят в семидесятые,
жизнь вся светлая, белая, не полосатая,
жизнь – она не аптечный тест,
волк не утащит ни в поле, ни в лес.
Ты разве не знаешь конец этой сказки?
Бычок качается.
Лапа отрывается. Но не брошу: дальше тащу!
И как вдруг по таким нам – нежным, – что кости, что мясо,
верящим напропалую да по хребту, по хрящу?
Слова-то какие странные – перестройка, Горбачёв, Ельцин!
Друг Буша.
Ножки Буша.
Ногти Буша.
Тельце.
Я вообще-то хочу про Каркушу,
более вовсе не стану я слушать.
И мячик, что скачет вдруг к речке, ко рву.
Я понимаю – не будет иначе. Тогда не ревела. Сегодня реву.
***
На Покрова Богородица кутала нас в покрывало,
накрывала,
убирала «сытый голодного не поймёт»,
«глухой – слышащего»,
«слепой – зрячего». Всех понимала.
Вот пью я воду пресную – а в гортани сласть-мёд.
Изменение вкуса, цвета, запаха, как истории,
нет, нет, не ковидище, а иные перемещения.
Не выметай этот сор из избы: сор мы строили!
Из него рост стихов по-ахматовски,
дщерь моя!
Услыхала, Исполнена Слуха, накрыла, припрятала.
– Ой, тепло ль тебе, девица, право, тепло ль тебе, красная?
Воскресающих птиц – чаек, соек, овсянок да ласточек,
гречневик надевает над всеми,