Владимир Набоков - Бледное пламя. 1-й вариант
По-видимому, в начале 1950-го года, задолго до событий в сарае (смотри примечание к строке 345), шестнадцатилетняя Гэзель оказалась вовлеченной в некоторые пугающие «психокинетические» проявления, продлившиеся около месяца. Поначалу, как можно понять, «полтергейст» намеревался списать творимые им безобразия на тетушку Мод, только-только скончавшуюся, — первым объектом его упражнений стала корзинка, в которой она одно время держала своего полупарализованного скай-терьера (у нас эту породу называют «плакучая ива»). Сибил усыпила животное вскоре после помещения его хозяйки в больницу — к немалой ярости Гэзель, бывшей вне себя от горя. Как-то поутру корзинка выскочила из «оставленного как есть» святилища (смотри строки 90–98) и пустилась в путь по коридору мимо открытой двери кабинета, в котором работал Шейд; он видел, как она шуркнула, расплескивая скудное ее содержимое: ветхую попонку, каучуковую кость и частично обесцвеченную подстилку. Назавтра местом действия стала столовая, где одно из полотен тети Мод («Кипарис и летучая мышь») оказалось повернутым к стенке. Последовали и другие происшествия, например, короткие полеты, выполняемые ее эскизной тетрадью (смотри примечание к строке 90), и натурально, разные стуки (особливо в святилище), пробуждавшие Гэзель от ее несомненно мирного сна в смежной спальне. Вскоре, однако, полтергейст исчерпал идеи, связанные с тетей Мод, и стал, так сказать, более эклектичным. Все незатейливые передвижения, коими ограничиваются предметы в такого рода случаях, были проделаны и в этом. Рушились кухонные кастрюли, в леднике отыскался (возможно, раньше положенного ему срока) снежок, стулья брели вперевалку, сбиваясь в непроходимой кладовке, на полу обнаруживались загадочные обрывки веревок, топотали ночами по лестницам невидимые гуляки, и как-то раз, зимним утром, Шейд, поднявшись и глянув в окно на погоду, увидел кабинетный столик, на котором он держал раскрытого на букве «M» библеобразного «Уэбстера», в ошеломлении стоящим снаружи, прямо в снегу (это впечатление могло подсознательно участвовать в создании строк 5-12).
Я представляю себе чувство странной неуверенности, которое испытывали Шейды или, по малой мере, Джон Шейд, — как если бы части повседневного, плавно катящего мира поотвинтились, и вы обнаружили вдруг, что одна из ваших покрышек едет с вами рядом, или рулевое колесо осталось у вас в руках. Мой бедный друг поневоле вспоминал драматические припадки своего отрочества и гадал, — не новая ли это генетическая вариация той же темы, продолженной деторождением. Старания утаить от соседей ужасные и унизительные явления были не последней его заботой. Он испытывал страх и терзался жалостью. И хоть им так и не удалось схватить за руку их рыхлую, хилую, неуклюжую и серьезную девушку, скорее заинтересованную, нежели напуганную, ни он, ни Сибил ни разу не усомнились, что каким-то непонятным образом именно она является опосредующей силой бесчинств, которые родители ее считали (тут я цитирую Джейн П.) «внешней вытяжкой или выделением безумия». В этой связи они мало что могли предпринять, — отчасти потому, что не очень доверяли современной шаманской психотерапии, но более из страха перед Гэзель и из боязни ее обидеть. Впрочем, они тайком побеседовали со старомодным и ученым доктором Саттоном, и беседа укрепила их дух. Они подумывали о переезде в другой дом или, говоря точнее, громко обсуждали этот переезд друг с дружкой так, чтобы всякий, имеющий уши, мог бы услышать, что они подумывают о переезде, — и злой дух сгинул, как случается с moskovettom, этим мучительным ветром, этой глыбой холодного воздуха, во весь март дующего в наши восточные берега, пока внезапно, в одно из утр, не заслышится пение птиц, и флаги повиснут, обмякнув, и очертания мира снова встанут по местам. Явления прекратились полностью, и если не забылись, то по крайности никогда не упоминались; но как все-таки любопытна наша неспособность увидеть таинственный знак равенства между Гераклом, рвущимся на простор из слабого тельца невротического ребенка, и неистовым духом тетушки Мод, как удивительно, что наше чувство рационального довольствуется первым же объяснением, подвернувшимся под руку, хотя, в сущности, научное и сверхъестественное, чудо мышцы и чудо мышления равно неисповедимы, как и все пути Господа Нашего.
43
Строка 231: Смешны потуги и т. д.
В этом месте черновика (датированном 6 июля) ответвляется прекрасный вариант, содержащий один странный пробел:
Тот, странный, Свет, где обитают нашиМертворожденные, где все калеки пляшут,Где всякий, кто нам дорог был, воскрес,Где разум, умерший при появленьи здесь,Живет и достигает высших сфер:Бедняга Свифт и, и Бодлер.
Что заменил этот прочерк? Имя должно быть хореическим. Среди имен знаменитых поэтов, художников, философов и проч., сошедших с ума или впавших в старческое слабоумие, подходящих найдется немало. Столкнулся ли Шейд с чрезмерным разнообразием и, не имея логического подспорья для выбора, оставил пробел, полагаясь на таинственную органическую силу, что выручает поэтов, заполняя такие пробелы по собственному усмотрению? Или тут было что-то иное, — некая темная интуиция, провидческая щепетильность, помешавшая вывести имя выдающегося человека, бывшего ему близким другом? Может статься, он сыграл втемную оттого, что некий домашний читатель воспротивился бы упоминанию этого именно имени? И коли на то пошло, зачем вообще называть его в столь трагическом контексте? Тревожные, темные думы.
44
Строка 238: Подобье изумрудного ларца
Это, сколько я понимаю, полупрозрачная оболочка, оставленная на древесном стволе созревшей цикадой, вскарабкавшейся сюда, чтобы выбраться на свет. Шейд рассказывал, что однажды он опросил аудиторию из трехсот студентов, и только трое знали, как выглядит цикада. Невежественные первопоселенцы окрестили ее «саранчой», которая, разумеется, есть не что иное, как кузнечик, и ту же нелепую ошибку совершали многие поколения переводчиков Лафонтеновой «La Cigale et la Fourmi» (смотри строки 233–234). Всегдашний спутник cigale, муравей, вот-вот забальзамируется в янтаре.
Во время наших закатных блужданий, которых так много, самое малое девять (согласно моим записям), было в июне и лишь жалкие два выпали на первые три недели июля (мы возобновим их в Ином Краю!), мой друг с некоторым кокетством указывал кончиком трости на разные занятные натуральные объекты. Он никогда не уставал иллюстрировать посредством этих примеров необычайную смесь Канадской и Австральной зон, которые «сошлись», как он выражался, в этой части Аппалачия, где на наших высотах в 1500 футов северные виды птиц, насекомых и растений смешиваются с представителями юга. Как и большинство литературных знаменитостей, Шейд, видимо, не сознавал, что скромному почитателю, который наконец-то загнал в угол и для себя одного залучил недостижимого гения, куда интересней поговорить с ним о литературе и жизни, чем услышать, что «диана» (предположительно, цветок) встречается в Нью-Вае наряду с «атлантидой» (предположительно, тоже цветок), и прочее в том же роде. Особенно памятна мне одна несносная прогулка (6 июля), которой поэт мой с великолепной щедростью одарил меня в возмещение за тяжкую обиду (смотри и почаще смотри примечание к строке 181), в оплату за мой скромный дар (которым, я думаю, он так никогда и не воспользовался) и с разрешения жены, подчеркнуто проводившей нас по дороге в Далвичский лес. С помощью коварных экскурсов в натуральную историю Шейд продолжал ускользать от меня — от меня, истерически, жгуче, неуправляемо стремившегося узнать, какую именно часть приключений земблянского короля закончил он в последние четыре-пять дней. Гордость, мой вечный изъян, не позволяла мне донимать его прямыми вопросами, но я все время возвращался к прежним моим темам — к побегу из Дворца, к приключениям в горах, — чтобы вытянуть из него какие-либо признания. Казалось бы, поэт, создающий длинное и сложное произведение, должен был прямо-таки вцепиться в возможность поговорить о бедах своих и победах. Так ничего же подобного! Все, что я получал в ответ на мои бесконечно мягкие и осторожные распросы, это фразочки вроде: «Угу, движется помаленьку» или «Не-а, не скажу», и наконец, он осадил меня оскорбительным анекдотом о короле Альфреде, который, якобы, любил послушать рассказы бывшего при нем норвежского служителя, но отсылал оного, погружаясь в иные дела. «Oh, there you are» [A, ты тут], — говаривал грубый Альфред смиренному норвежцу, пришедшему, чтобы поведать чуть отличный вариант какого-нибудь древнего скандинавского мифа, уже сообщенного им прежде: «Oh there you are again!» [ «А, ты опять тут!»]. Вот так и вышло, дорогие мои, что легендарный беглец, боговдохновенный северный бард ныне известен любому английскому школьнику под дурацкой кличкой «Ohthere» [Отер].