Борис Носик - Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
А чего, собственно, я опасаюсь? За что цепляюсь? За свою слепоту? (Господи, если б она могла со стороны услышать, как вибрирует ее голос в телефонном разговоре с этим засранцем!)
Часть пятая
Точнее сказать, отдельная часть, написанная Редактором этого текста, но посвященная все тому же Зиновию Кр.В предисловии Редактора, предваряющем рукопись, уже сказано было, что побудило его дополнить эту книгу связным рассказом об одном (наверно, наиболее блистательном) периоде жизни Зиновия Кр-ского. В дополнение к уже указанным ранее причинам подобного вторжения в чужую книгу Редактор считает своим долгом напомнить, что он был близким и почти что непосредственным участником всех событий этого яркого периода в жизни своего друга-приятеля, то есть не только очевидцем, но и деятелем, и сопереживателем этого жизненного успеха скромного Зиновия, который (имеется в виду успех) на фоне всех неудач и тягот, этим человеком испытанных, горит подобно радуге в облачном небе или ярко освещенному подъезду агитпункта в вечернем мраке какого-нибудь провинциального городка. Итак, история эта началась на шумном перепутье всех московских путей-дорог, на украшении нашей столицы — улице буревестника Горького, и началась она так…
Собственно, началось с того, что мы с Зиновием совершенно случайно встретились у подъезда Центрального телеграфа и, обрадовавшись этой случайной встрече, стали разговаривать о своих делах и о различных событиях культурной и литературной жизни. Попутно, по ходу разговора, мы отмечали рассеянным взглядом проходящих по улице Горького прекрасных девушек, а также иностранных хиппи, дошедших до крайней степени своей экстравагантности и волосатости (только высокий еще курс иновалюты и удерживал городскую милицию от того, чтобы поставить на место этих людей, нарушающих опрятный и миловидный вид нашего дисциплинированного города), пожилых зарубежных туристок, лишенных скромности, к чему их давно могли бы обязывать возраст, состояние здоровья и пребывание в стране социализма, об успехах которой они не могли не слышать, и многих других лиц, как прибывающих в столицу из отделенных и экзотических мест, так и проживающих здесь постоянно.
Я время от времени приветствовал своих знакомых (прожив большую часть последних лет в Москве, я имею их множество, как по работе, так и в быту), как правило, различных работников ведомств, писателей, художников, артистов и простых людей, перед которыми я никогда не кичился своим положением. Они, в свою очередь, тепло приветствовали меня и, видя, что я занят и погружен в разговор, проходили дальше. Впрочем, от представителей богемного мира столицы, которые попадались среди упомянутых мною лиц, порой можно было ожидать и меньшей воспитанности. Так оно и случилось. Режиссер Семен Глопшиц, довольно способный молодой человек вызывающе семитической внешности (должен признать, что такая внешность не обязательно должна быть вызывающей и даже может иногда быть вполне приемлемой, как, скажем, у актрисы Быстрицкой, режиссеров Мотыля и Сегеля, или быть просто скромной, как у милого моего друга Зиновия), не удовольствовавшись кивком и улыбкой, подошел пожать нам руки, и я представил его Зиновию, на что Глопшиц, совершенно не интересуясь, какова была тема нашего предыдущего разговора, сказал моему другу следующее:
— А почему бы вам не взять и не написать для меня пьесу на современную, какую ни то животрепещущую тему? Мало еще, ой, мало пишут у нас аналогичных пьес!
Странно, что такое, в сущности, довольно общеизвестное и тривиальное — ведь это можно на любом совещании услышать, а сколько еще подобных режиссеров и даже гораздо более крупных лиц этим, одним этим знанием держатся, и еще как держатся, — странно, что такое замечание дало толчок для творческой мысли Зиновия. Он записал телефон Глопшица и, проведя летние месяцы в деревне, где насочинял множество своих слабоприемлемых и, как это обычно у него бывало, лежащих в стороне от главных задач, произведений, сумел все же при этом сочинить пьесу, к моему и даже к его собственному изумлению, вполне приемлемую для театра и, хотя, конечно, далеко не лежащую на линии главного удара искусства, но все же вполне современную и злободневную, которую с полным правом можно отнести к тематике нарушения социалистической морали. Глопшиц прочел эту пьесу и загорелся: он сказал, что вот оно и есть то, что нужно, так что от Зиновия больше ничего не требовалось, только ходить и выслушивать от главного режиссера, директора театра и прочих вершителей одни комплименты и мило улыбаться, как положено скромному автору. Я, таким образом, снова (в который уж раз) выступил благодетелем своего безалаберного друга. Впрочем, как говорит один переводчик (острый паренек и тоже, между прочим, лицо не коренной национальности — у меня их, честно сказать, столько за последнее время скопилось в друзьях, что начальник главка называет мой кабинет не иначе как Малый Телевив), ни одно доброе дело не проходит безнаказанным, так что я много еще хватил горя от этого Зиновьева успеха — и в плане морально-бытовой помощи, и в плане идейном, и просто по части хлопот.
Однако, излагая все по порядку, пока еще ничего особого не случилось, шел, как говорится, медовый месяц, и Глопшиц моего Зиновия охаживал, как невесту. Он его водил на премьеры и просто выводил погулять на улицу Горького, где умел сильно повеселить моего отчасти застенчивого друга, так как Глопшиц обладал большой развязностью и способностью к розыгрышам. Ну, например: «Девушка, это не вы потеряли радикуль?» или «Не скопляйтесь, товарищи! Проходите! Кто упал?» и так далее. На театре этот режиссерский эффект сходит за юмор, и Зиновий был без ума от остроумия и интеллигентности Глопшица, хотя не желал подвергнуть эту его интеллигентность суровой проверке на знания.
Позднее начались, но пока еще довольно слабые, подготовительные терзания. Глопшиц стал просить о кое-каких переделках. Он настоятельно предлагал Зиновию «завязать» диалог и действие, а еще настоятельнее предлагал «положить диалог на бытовое действие», «предложить обстоятельства» или «жизнь духа в обстоятельствах». Зиновий неимоверно страдал, так как был убежден, что сам его диалог и какие-то его идеи имеют самостоятельную ценность, как бы и вне бытового действия. Пришлось мне как человеку более опытному на стезе театра помочь Зиновию, выступив в качестве третейского судьи. Это я предложил, чтобы разговор о любви происходил во время мытья пола, когда героиня надвигается на зрителя задом и, обернувшись, показывает залу свое истинное лицо (последний момент у нее, кстати сказать, получался хуже, чем движение задом).
То же предубеждение Зиновия в отношении излишнего значения диалога и произносимых актерами слов мешало ему правильно понять замечание Глопшица о необходимости доводить каждую сцену до тысячеградусного накала температуры, в результате которого следует взрыв. Зиновий думал, что если, к примеру, его герой дает какую-нибудь уничижительную или саркастическую характеристику нежно любимому существу, то это и есть взрыв. Мы с Глопшицем сумели убедить Зиновия, что театр — это в конце концов зрелище и недаром он подчиняется управлению зрелищных предприятий, а не Союзу писателей, так что простая пощечина или ружье, которое и висит, и громко стреляет, куда действеннее всяких там словечек вроде «гомо фабер», «ницшеанец» или даже «агент». В то же время я при малейшей возможности, используя весь свой авторитет, удерживал Глопшица от проявления его мнимой индивидуальности, ибо уже давно заметил, что, как только режиссер вырвет постановку, он только этим проявлением и занимается, хотя раньше, когда выклянчивал у нас эту постановку, обещал и плану помочь, и репертуар выровнять, и отразить, и выявить, и понять идею. Глопшицу когда-то удалось поставить в самодеятельном коллективе довольно милую вещицу, где он почти весь диалог заменил пантомимой (диалог, говорят, там был вообще бросовый); герои в этом спектакле все время перебрасывались какими-то невидимыми предметами, и Глопшиц даже сумел прославиться в Москве этой вещицей, так что естественным было его желание во всех последующих пьесах заставлять героев перебрасываться невидимыми предметами и заменять диалог пантомимой — чего я ему, совместно с худсоветом, совершенно не позволил. Правда, он, как всякий режиссер, одержимый своей индивидуальностью, пытался эту идею протащить другими способами — так, чтобы, например, диалог остался, но был почти не слышен за действием. К примеру, во второй сцене первого акта герои во время идейного спора вдруг начинали у него возиться на ковре, короче говоря, заниматься не идейной, а французской борьбой, от чего реплики вырывались у них сквозь пыхтение, совершенно искаженные, и расслышать было ничего нельзя.
Все это, впрочем, происходило уже в пору приемочных тягот и переделок, а пока шли репетиции, у Глопшица с Зиновием отношения оставались довольно мирными, хотя уже тогда в Глопшице наметилась некоторая уклончивость. Он по-прежнему готов был посидеть с Зиновием в ресторане Дома актера или Дома журналиста, но ни за что не хотел, чтобы Зиновий присутствовал на репетициях, и, чтобы избежать этого, обращался ко всяким уловкам. Я-то хорошо знаю эту черту режиссеров и даже могу по-человечески объяснить существующую здесь причинно-следственную связь. Однако бедному Зиновию это казалось и странным и обидным. Надо сказать, что во время сидения в Доме актера и Доме журналиста Глопшиц проявлял себя как настоящий знаток современной ресторанной кухни и буфета, а Зиновий, непривычный к долгому приему пищи, начинал нервничать. Было при этом со стороны Зиновия несколько попыток обсудить с Глопшицем содержание его пьесы, но эти попытки ни к чему не привели. Глопшиц сказал Зиновию, что он ничего разъяснять не должен, потому что все, что он мог, Зиновий уже объяснил в своей пьесе. Зиновий очень беспокоился, что Глопшиц совсем не понял то, что он, Зиновий, хотел в этой пьесе сказать. С другой стороны, Глопшиц часто говорил Зиновию, что пьеса еще сырая, по существу, она еще даже не написана и что надо еще все написать, прописать, завязать, а так пока — одни разговоры.