Федерико Лорка - Стихи
В румянце дня и в пастбищном бальзаме шли мертвые коровы и живые, мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой и парню, наточившему наваху, что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды и жилы под ножами. А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала и знали ночи желтые отроги: ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье, ушла на свалку смерзшегося неба, где пьяницы закусывают смертью.
ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
(Гранада и Ньюбург)
Статуи глаз боятся с их чернотой могильной, но замогильней воды, которым не выйти к морю. Не выйти к морю.
Бежали по стенам люди, ломая тростник рыболовов. Скорее! Сюда! Спешите! И булькали в тине звезды. ...не выйти к морю.
Падая в мою память - капля, звезда, омега, все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза. ...не выйти к морю.
И никто тебе в сумраке не подарит ни далей без границ заостренных, ни алмазного завтра. ...не выйти к морю.
В пору, когда тоскуют о тишине подушек, сердце твое немое бьется в оправе перстня. ...не выйти к морю.
Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле, шедшей на бой с корнями за роковым сиротством. ...не выйти к морю.
Уже бегут по откосу! Всплыви, привстань над водою! И каждый блик на запястье стальным звеном обовьется! ...не выйти к морю.
Но тянешь ты в глубь колодца повитые мхом ручонки, негаданная русалка в неведенье непорочном. ...не выйти к морю.
Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте и слышит, как тяжко дышат ее бесструнные скрипки, вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,
которой не выйти к морю.
ВВЕДЕНИЕ В СМЕРТЬ
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Сбиться с дороги это слиться с метелью, а слиться с метелью это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги это встретиться с женщиной, которая режет по два петуха в секунду и не боится света, а свет - петушиного крика, задушенного метелью.
А когда метель задохнется пробудится южный ветер, но и ветры стонов не слышат и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета, мертвые, хоронили гряду вулканов, и видел, как два обезумевшие ребенка отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два - не число и числом не станет, это только тоска вдвоем со своею тенью, это только гитара, где любовь хоронит надежду, это две бесконечности, недоступные друг для друга. и еще это стены мертвых и напрасная боль воскрешенья. Цифра два ненавистна мертвым, но она баюкает женщин, и они пугаются света, а свет - петушиного крика, петухам же в метели не спится, и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
НОКТЮРН ПУСТОТЫ
Чтобы знал я, что все невозвратно, чтоб сорвал с пустоты одеянье, дай, любовь моя, дай мне перчатку, где лунные пятна, ту, что ты потеряла в бурьяне!
Только ветер исторгнет улитку, у слона погребенную в легких, только ветер червей заморозит в сердцевине рассветов и яблок. Проплывают бесстрастные лица под коротеньким ропотом дерна, и смутней мандолины и сердца надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке голова замычала коровья, и в тоске по змеиным извивам раскололись кристальные грани.
Чтобы знал я, что все пролетело, сохрани мне твой мир пустотелый! Небо слез и классической грусти. Чтобы знал я, что все пролетело!
Там, любовь моя, в сумерках тела, сколько там поездов под откосом, сколько мумий с живыми руками, сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим покидает любовь свою рану. Стоит нам этой раны коснуться, на других она брызнет цветами!
Чтобы знал я, что все миновало, чтобы всюду зияли провалы, протяни твои руки из лавра! Чтобы знал, я, что все миновало.
Сквозь тебя, сквозь меня катит волны свои пустота, на заре проступая прожилками крови, мертвой гипсовой маской, в которой застыла мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту. И покинутый пес, и огрызки от яблок. Посмотри, как тосклив ископаемый мир, не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю. Муравьенок исчезнет - ив мире пустеет, но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет, ты сейчас на помосте и в четыре реки оплетаешь запястья в балагане химер, где цепная луна на глазах детворы пожирает матроса.
Чтобы знал я, что нет возврата, недотрога моя и утрата, не дари мне на память пустыни все и так пустотою разъято! Горе мне, и тебе, и ветрам! Ибо нет и не будет возврата.
ПРОСТРАНСТВО С ДВУМЯ МОГИЛАМИ И АССИРИЙСКОЙ СОБАКОЙ
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, и такими холодными стали звезды, что луна раскромсала Венерину гору, своей пепельной кровью размыв погосты. Проснись, товарищ, пока не вздохнули горы и пока еще травы над сердцем не слишком высоки. Ты полон морской водой, но забудь про это. Я знал одного ребенка взамен язычка у него было перышко сойки, мы любили друг друга, а жили внутри стилета. Привстань. И прислушайся. Вой это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет муравейники страха и приторно-пряную мякоть. Не высовывай корни наружу. Он лижет леса. Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ, и вслушайся в вой ассирийского пса.
РУИНА
Зов без ответа. Бродячий узник собственного тела. Таким был облик ветра.
Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою.
В пустой оконной раме рассыпала свои бичи и звезды борьба воды с песками.
И видел я, как травы шли на приступ, и бросил им ягненка - и ягненок заплакал на зубах у стрелолиста.
Взъерошивая перья и скорлупки, внутри повисшей капли кружился прах растерзанной голубки.
И, не меняя цвета, отары туч лениво наблюдали единоборство камня и рассвета.
А травы шли. Все ближе и все ближе. Любовь моя, они вспороли небо и, как ножи, царапают по крыше.
Любимая, дай руки! Мы в осаде. По рваному стеклу разбитых окон кровь разметала слипшиеся пряди.
Одни лишь мы, любовь моя, остались. Отдай же свой скелет на волю ветра. Одни лишь мы, любовь моя, остались.
На волю ветра, сирый мой ребенок! Найдем, любовь, найдем, пока не поздно, хоть тени наших лиц непогребенных!
ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Я остаюсь с голубым человечком, который ворует у ласточек яйца. Я остаюсь с полуголым ребенком под каблуками бруклинских пьяниц. С теми, кто молча уходит под арки, с веточкой вен, разгибающей пальцы.
Земля единственная. Земля. Земля для скатерти окрыленной, для затуманенный зрачков тумана, для свежих ран и для влажных мыслей. Земля для всего, что ее покидает.
Не разметенный по ветру пепел, не губы мертвых в корнях деревьев. Земля нагая в тоске по небу и стаи китов за ее спиною.
Земля беспечальна, она плывет бестревожно, я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки. Живи, земля моей крови! Как папоротник, ты пляшешь и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.
Я остаюсь с этой женщиной снежной, в которой девственный мох догорает, я остаюсь с этой бруклинской пьянью, с голым ребенком под каблуками. Я остаюсь с растерзанным следом неторопливой трапезы волчьей.
Но катится с лестниц низринутая луна, и города возводит из голубого талька, заполоняет пустошь мраморными ногами и оставляет пол стульями белые хлопья смеха.
О Диана, Диана, о пустая Диана! Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы. За беглой любовью - долгая проба смерти, и никогда - твое тело, неуязвимое в беге.
Это Земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю. Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы. Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет, и башня отверстой крови с обугленными руками.
А луна поднималась и снова падала с лестниц, засыпая глазницы своей восковой чечевицей, серебристыми метлами била детей на причале и стирала мой Облик, уже на границе пространств.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД
НЬЮ-ЙОРК
(Описание и обвинение)
Если они умножают то умножают капли крови животных. Если они делят то делят капли крови людей. Если они складывают то складывают реки крови. Эти реки бегут с песней по спальням далеких окраин и, превращаясь в цемент, серебро или ветер, вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка. Существуют горы, я знаю. И телескопы, чтоб смотреть в небо. Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо. Я приехал, чтоб видеть кровь, текущую по приводным ремням, кипящую вместе с водой у плотин. Каждый день убивают в Нью-Йорке три миллиона уток, пять миллионов свиней, две тысячи голубок - любимое блюдо этого бьющегося в агонии города, миллион коров, миллион баранов и миллион петухов звонких, что по утрам раскалывают небо песней. Лучше, нож наточив, мчаться, забыв обо всем, в охоте дикой, бросая любимых собак под зубы зверя, чем видеть, как на рассвете ползут по Нью-Йорку бесконечные обозы молока, бесконечные обозы крови, обозы роз, разорванных в клочья фабрикантами парфюмерных фабрик. Утки и голуби, бараны и свиньи льют свою кровь по каплям, чтоб капли можно было умножать. И мычанье тощих коров, из которых выжаты все соки, наполняет ужасом долину, где Гудзон упивается маслом нефти. Я обвиняю всех, кто забыл о другой половине мира, неискупимой и неискупленной, воздвигающей цементные громады мышцами своих сердец, биение которых пробьет стены в час последнего суда. Я плюю вам в лицо. И та половина мира слышит меня, поедая свой хлеб, распевая песни, с душою чистой, как у маленьких нищих, роющих прутиком кучи отбросов, где гниют крылья мух. Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапке котенка, раздавленного вашим блестящим авто, я слышу, как червь сосет сердце маленьких девочек голодных. Это кипенье, броженье, дрожанье земное. Это сама земля плывет сквозь конторские цифры. Что прикажете делать? Подкрашивать эту картину? Воспевать любовь, забыв, что вы ее превратили в фотографии желтые, доски гробов и плевки чахотки? Нет, нет, нет! Я обвиняю! Я обвиняю проклятье пустых контор с закрытыми дверями, где не слышна агония страданья, куда не проникает воздух леса! Я себя отдаю охотно на съеденье тощим коровам, что оглашают мычаньем долину, где Гудзон упивается маслом нефти.