На языке врага: стихи о войне и мире - Александр Михайлович Кабанов
расскажи матерям ахейским, как крошили мы их детей,
как мы любим такие греческие салаты.
Расскажи отцам, что война миров, языков, идей —
превратилась в фарс и в аннексию территорий,
вот тебе на дорожку – шашлык и водка из снегирей,
вот тебе поджопник, Геракл, или как там тебя, Григорий…»
…За оливковой рощей – шахтерский аид в огне,
и восходит двойное солнце без балаклавы,
перемирию – десять лет; это кто там зигует мне,
это кто там вдали картавит: «Спартанцам слава!»?
«Гиркинсону, шалом!» – я зигую ему в ответ,
возврашаюсь в походный лагерь, на перекличку,
перед сном, достаю из широких штанин – планшет,
загружаю канал новостей, проверяю личку.
Там опять говорит и показывает Христос:
о любви и мире, всеобщей любви и мире,
как привел к терриконам заблудших овец и коз,
как, вначале, враги – мочили его в сортире,
а затем, глупцы – распяли в прямом эфире,
и теперь, по скайпу, ты можешь задать вопрос.
«Это – пост в фейсбуке, а это блокпост – на востоке…»
Это – пост в фейсбуке, а это блокпост – на востоке,
наши потери: пять забаненных, шесть «двухсотых»,
ранены все: укропы, ватники, меркель, строки,
бог заминирован где-то на дальних высотах.
Это лето – без бронежилета, сентябрь – без каски,
сетевой батальон «Кубань» против нашей диванной сотни,
я тебе подарю для планшета чехол боевой окраски,
время – это ушная сера из подворотни.
Что, в конце концов, я сделал для этой малышки:
теребил курсором ее соски, щекотал подмышки?
Ведь она – так хотела замуж, теперь – в отместку:
отсосет военкому и мне принесет повестку.
Да пребудут благословенны: ее маечка от лакосты,
скоростной вай-фай, ваши лайки и перепосты,
ведь герои не умирают, не умирают герои,
это – первый блокпост у стен осажденной Трои.
«Как темнота от фонаря…»
Как темнота от фонаря —
живет одна в сухом остатке,
и солнцу, в августе, не зря
приходят мысли о закатке.
Не зря любил тебя, не зря
слепец, почуявший измену,
я уходил в ночную смену,
подняв рогами якоря.
О, как жестоко и по-детски
мы сглазили поводыря,
и скольких мы, не зря, в Донецке
убьем, и нас убьют – не зря.
Схоронят звезды и медали
под деревянное пальто,
а ведь – не зря Христа распяли,
ведь, если б не распяли, что:
лежал бы на плацкартной полке,
хрустя отравленной мацой,
писал стихи, и в черной «Волге»
разбился бы, как Виктор Цой.[1]
Острое
От того и паршиво, что вокруг нажива,
лишь в деревне – тишь да самогон в бокале,
иногда меня окликают точильщик Шива
и его жена – смертоносная Кали:
«Эй, чувак, бросай дымить сигареты,
выноси на двор тупые предметы…»
Так и брызжет слюною точильный круг,
оглянись, мой друг:
у меня не дом, а сплошные лезвия-бритвы,
вместо воздуха – острый перец, постель – в иголках,
а из радио – на кусочки рваные ритмы,
да и сам я – весь в порезах, шрамах, наколках.
Если что и вынести, то вслепую —
эту речь несвязную, боль тупую.
Так пускай меня, ай нэ-нэ, украдут цыгане,
продадут в бродячий цирк лилипутов,
буду ездить пьяненьким на шарабане,
всё на свете взрослое перепутав.
Воспитают заново, как младенца,
завернут в наждачные полотенца,
вот он – ослепительный Крибле-Крабли:
руки – ножницы, ноги – кривые сабли.
2009
«И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде…»
И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,
и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде:
желтый провод – к песчаной косе, серебристый – к звезде над дорогой,
не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод не трогай.
Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:
все, что надо – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело,
то, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную щекотку,
эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.
Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, полюбивший[2] империю злую,
над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую,
Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:
Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном монитора.
2005, 2014
«Этот гоблинский, туберкулезный…»
Этот гоблинский, туберкулезный
свет меняя – на звук:
фиолетовый, сладкий, бесслезный —
будто ялтинский лук.
В телеящике, в телемогиле,
на других берегах:
пушкин с гоголем Крым захватили,
а шевченко – в бегах.
И подземная сотня вторая
не покинет кают,
и в тюрьме, возле Бахчисарая —
макароны дают.
Звук, двоясь – проникает подкожно:
чернослив-курага,
хорошо, что меня невозможно
отличить от врага.
Негрушкин
Двух пушкиных, двух рабов подарила мне новая власть:
о, чернокожий русский язык, к чьим бы губам припасть?
Хан Гирей любил снегирей, окруженный тройным эскортом,
хан Гирей – гиревым занимался спортом,
говорил: чем чаще сжигаешь Москву, тем краше горит Москва,
чуешь, как растет в глубину нефтяная сква?
Так же чёрен я изнутри – от