Игорь Губерман - Иерусалимские дневники (сборник)
Однако же спустя ещё полгода по нечаянной случайности (иначе это не назвать) узнал я, что питейный комбинат, который я собрался разорить, – себя банкротом объявил. Нет, видит Бог, не я тому причиной оказался, но мечта разбогатеть навеки лопнула. И я был даже рад: ну что б я, правду говоря, с такою кучей денег делал?
Я собрался это предисловие писать о злосчастном для меня годе Собаки, но поскольку начал с предыдущего, то и продолжу про гастроль ту по России. В Красноярске я впервые в жизни стоял у памятника моему ровеснику, давнишнему приятелю, художнику Андрею Поздееву. Он умер несколько лет назад, и вот уже отлили его в бронзе – с зонтиком, мольбертом, словно собирался на этюды. Как его травили в этом городе! Как тяжко и самоотверженно он жил, ни разу от своей манеры видеть и раскрашивать не отказавшись! А когда в России непривычным воздухом свободы вдруг запахло, как-то сразу появились почитатели. Умер он, уже известности достигнув, что ничуть его не изменило. Я погладил эту бронзу, с ним здороваясь, отпил из фляжки (сколько же с ним было выпито!) и закурил, нелепо думая, кого ещё мне доведётся видеть уже памятником.
Не прошло и получаса, как я вскрикнул, попросив остановить машину. В перекрестье улиц, величаво сидя в кресле, на прохожих и немного вдаль смотрел бронзовый Войно-Ясенецкий, великий хирург, и он же – епископ Лука. Всего-то года три прожил он в этом городе, хотя за предыдущие шесть лет тюрьмы и ссылок он поколесил изрядно по Красноярскому краю. Даже за Полярным кругом побывав, где был не раз на грани смерти от голода и замерзания. А всему причиной была стойкость: будучи давно уже хирургом и религиозным человеком, он году в двадцатом принял сан священника – не самое удачное для этого время в России. И с тех пор хранил верность Церкви с непреклонной твёрдостью. Он протопопа Аввакума этой твёрдостью напоминал. И все гонения переносил с такой же гордостью и со смирением таким же. Но спасал его талант хирурга. Впрочем, бывший земский врач, не только скальпелем он пользовал больных, но и народными лекарствами, которые ещё не знала или отвергала медицина. И всюду, где он делал операции, висела на стене икона. По легенде, он перед началом операции рисовал йодом крест на теле больного – на месте разреза и, короткую молитву сотворив, лишь после этого пускал в ход скальпель. Какое это впечатление производило на советское начальство того времени, излишне говорить. И в Красноярске был он ссыльным, между прочим, и еженедельно в унизительной толпился очереди, чтоб отметиться в комендатуре. Шла уже война, поэтому его и допустили в этот город из посёлка Большая Мурта. И был назначен этот ссыльнопоселенец главным консультантом всех госпиталей Красноярского края. Непрерывно текли с фронта эшелоны с ранеными, десять тысяч коек насчитывали несколько десятков подопечных ссыльному священнику госпиталей. А он ютился в крохотной, сырой и тёмной комнатушке, бывшем обиталище дворника. И часто голодал – блатного продовольствия ему не полагалось. И тайком его подкармливали санитарки. А чуть после Сталин снял удавку с шеи Церкви, справедливо рассудив, что в эти времена она полезна для империи, и всюду стали открываться донельзя уже загаженные храмы, и спустя два года хирург Войно-Ясенецкий был уже по совместительству – епископ Красноярский. И в этом облачении сидел теперь он, бронзовый, почти что в центре города.
Что ж, если так пойдёт и дальше, подумал я благодарно, совершенно новыми памятниками обрастёт Россия, возле них экскурсоводы будут загибать истории совсем иные, и года сплошного лихолетья запахнут правдой. Только вряд ли это будет для потомков интересно, вот что жалко. Уже собственные будут у потомков и герои, и мученики.
Весь переезд от Красноярска до Иркутска я в купе почти не заходил: то в тамбуре курил, то в коридоре у окна торчал. Давно уже заметил я, что знаменитые слова мудреца Гилеля («Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?») сполна относятся к выпивке, и в поездах с первой минуты ощущаю эту мудрость как неотложное житейское попечение. Виски я прихлёбывал из чайного стакана и на перекуры в тамбур уносил его с собой. Уж больно памятные за окном текли места. Я к ночи ближе рухнул, обессилев, и наверняка забыл бы напрочь эту половину дня, но обнаружил по возвращении, что я в рубашечном кармане содержал блокнот. В который закорючками (всё неразборчивей от часа к часу они делались) какие-то пометки заносил. Поэтому я приблизительно могу восстановить эту дорогу.
Ну, во-первых, ко мне люди подходили. Как только поезд тронулся, в купе пришла к нам проводница взять билеты. Прочитав мою фамилию, она спросила утвердительно:
– Вы ведь писатель?
– Да, – кивнул я удивлённо.
– Трудная судьба, – сказала она с пафосом осведомлённости.
Тут я расхохотался, чем немедля потерял её расположение. Но по купе соседним она явно это растрезвонила, и три или четыре человека то ходили со мной в тамбур покурить, то вежливо беседовали в коридоре. Их я начисто не помню, но блокнот – свидетель достоверный. Большинство заметок я не разобрал, но по доступным закорючкам часть пути могу восстановить.
Конечно, в Канске я изрядно заколдобился. Сюда в тюрьму нас привезли из лагеря, чтобы наутро перебросить к месту ссылки. Я всю ночь не спал, и дрожь меня трясла, никак не мог поверить, что свободен буду завтра. А когда в автобусе везли нас (девять или десять человек), то и охранники (все четверо) приветливые были, и овчарки обе словно чувствовали в нас уже не зэков: не рычали, на загривках шерсть не дыбилась – наверно, запах загнанности, страха и ещё чего-то рабского в нас разом поубавился, а их натаскивали именно на этот запах. Я попросил у одного из конвоиров сигарету, и, протягивая мне её, он снисходительно сказал:
– Что, блядь, волю почуял?
Станция Решоты. Здесь когда-то был один из самых крупных по империи пересыльный лагерь. Тут умер дед моей жены. Знак обреченности своей он на визитной карточке упрямо сохранял в годы уже советской власти: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Много сотен тысяч жизней утекло в никуда сквозь эти Решоты. А стоянка здесь – одна минута, крохотная станция.
Потом есть запись лаконичная: «Что уцелел – Испания». И тут я вспомнил чувство, всю дорогу переполнявшее меня. Куда-то за окно, в унылое пространство это мне хотелось то ли крикнуть, то ли прошептать, что жив я, уцелел, в пространстве этом гиблом побывав, и вот я еду мимо, пью любимый свой напиток и курю, а завтра буду веселить огромный зал стишками личного изготовления. И про Испанию тогда я вспомнил не случайно. Годом раньше мы с женою Татой были на экскурсии в Испании. И в городе Гранада, убежав на час от нашей группы, мы пошли в усыпальницу короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Там красиво, интересно и величественно – нету слов, но я туда поплёлся не за красотой и интересностью, я утолить свою мечту пришёл туда. Дождавшись, когда рядом не было туристов, я на купол усыпальницы кинул две монеты по шекелю. Чтоб Фердинанд и Изабелла знали, что евреи, некогда навеки изгнанные ими из Испании, – не просто уцелели, но и собственной страной обзавелись. Уверен был я почему-то, что такая весточка до них дойдёт. С похожим чувством я смотрел в Сибири на мелькающий беспамятный простор.
Вот с каким-то я беседовал интеллигентом, почему-то речь о Сахарове шла. Наверняка меня спросил он, был ли я знаком с этим великим человеком. Я давно уже столкнулся с повсеместной убеждённостью смешной, что все, с режимом несогласные, друг с другом тесно сообщались, мыслями делясь и общую отвагу стимулируя. Я сам когда-то огорчён был, от кого-то услыхав, что ни Сахаров, ни Солженицын не питали начисто расположения взаимного и не хотели видеться совсем. Но этот собеседник рассказал мне байку дивную. Что будто когда в ссылке в Горьком академик жил, у них с водопроводом что-то приключилось, а не то – с канализацией. И вызвали они знакомого сантехника. Тот повозился, что-то починил, а после сокрушённо сказал Сахарову:
– Больше ничего не сделаю, Андрей Дмитрич, тут надо всю систему поменять.
И будто бы ужасно восхитился академик совпадением с собственными мыслями и на всю квартиру закричал:
– Ты слышишь, Люся?! Даже и Валера полагает, что менять необходимо всю систему!
После этой байки я, скорей всего, и обнаружил, что давно уже весь пепел стряхиваю в виски. Впрочем, он исправно оседал.
А вот тут рядом и стишок. Должно быть, мой, поскольку правлен в паре мест:
В стране серпа и молотаживу и тихо вою,другие моют золото,а я и ног не мою.
Все мысли мои – лагерные были, я уверен, только записи уже пошли и вовсе как шифровки. Взором мысленным, изрядно подогретым от количества испитого, я всюду видел трофические язвы бывших зон, особо изобильных в этом крае. А если поточней сказать, употребляя физиков словарь, – те чёрные дыры, сквозь которые навеки утекла значительная, лучшая, поскольку мыслящая и активная, часть российского народонаселения. Нет, я уверен, что в таких высоких терминах не думал я, торча возле окна, но думал я о лагерях, тут едучи, – всё время, неотрывно, словно под гипнозом находясь. Прочитанное всё давало себя знать. Не зря о лагерях так мизерна литература нынче – отравляться знанием о днях вчерашних никому сегодня неохота, я-то просто много раньше отравился.