Иван Барков - Девичья игрушка, или Сочинения господина Баркова
В лейпцигском «Известии о русских писателях», принадлежащих перу И. А. Дмитревского или В. И. Лукина, говорится о «веселом и бодром направлении ума» Баркова, проявившемся в «бурлесках, которых он выпустил в свет множество». «Жаль лишь, что местами там оскорблено благоприличие», — сетует автор «Известия». Читателя, знакомого с «Девичьей игрушкой», это осторожное «местами» может даже изумить, поскольку здесь очень мало таких мест, где бы благоприличие не было бы оскорблено самым решительным образом. Однако нравы середины XVIII века были, по-видимому, существенно либеральнее нынешних. Н. И. Новиков в своем «Опыте словаря российских писателей» и вовсе обошелся без этикетных сожалений, указав, что «сатирические сочинения» Баркова в честь Вакха и Афродиты «весьма многими похваляются за остроту». Новиков, возможно, лично знакомый с Барковым, особо отметил «веселый его нрав и беспечность»[7]. Уже много позже такой предельно далекий от какого бы то ни было неприличия писатель, как Карамзин, дал Баркову более скептическую, но отнюдь не уничтожающую оценку: «Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целию и наградой истинного поэта»[8]. Заслуживает внимания, что приведенный отрывок взят из книги под названием «Пантеон российских авторов». Карамзин, не колеблясь, включил Баркова в этот пантеон. Чуть позже, в сатирическом «Видении на берегах Леты» Батюшков также помещает его в «священный Элизий», населенный лучшими русскими поэтами: тот, «что сотворил обиды Венере девственной, Барков», оказывается судьей современных авторов, наряду с Ломоносовым и Сумароковым. И высокая оценка оскорбляющего приличия автора, и легкая ирония в его адрес идут здесь рука об руку. Это же сочетание почтения и скептицизма было характерно и для Пушкина:
О ты, высот ПарнасаБоярин небольшой,Но пылкого ПегасаНаследник удалой.
Таким образом, для XVIII и начала XIX столетия барковская традиция была частью литературы, отграниченной от основного ее массива, но не противопоставленной ему. Но с наступлением второй половины века— эпохи русского викторианства — ситуация резко меняется.
Если в первой трети XIX века барковской традиции отдают дань ведущие поэты, и среди них Пушкин, Языков, Вяземский, Полежаев, то где-то с конца 1830-х годов она все больше перемещается в сферу низового сквернословия или дружеской похабщины закрытых мужских учебных заведений. Строго говоря, гусарские поэмы Лермонтова уже указывают на этот перелом. Соответственно меняется и бытующий в культуре образ Баркова. На фоне заново сложившейся системы литературных приличий и табу этого времени тексты барковианы, тем более изрядно разбавленные позднейшими порнографическими виршами, выглядели чудовищно безнравственно. Любопытным отражением такого подхода стало появившееся в 1872 году издание «Сочинений и переводов» поэта. Этот коммерческий сборник привлекал доверчивого читателя именем автора на обложке и предлагал ему свод легального Баркова, дополненный кратким предисловием, где излагались малодостоверные сведения об авторе, а сам он изображался моральным выродком, хулиганом и пропойцей. «Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью». В общем-то в том же духе судили и другие исследователи, которым по долгу службы приходилось иметь дело с произведениями поэта. «Разумеется, „Девичья игрушка“ (так называется в некоторых списках собрание мерзостей Баркова) никогда не будет напечатана»[9],— решительно заявил известный русский литературовед Е. А. Бобров. В том же ключе судит о Баркове в своем критико-библиографическом словаре и такой солидный ученый, как С. А. Венгеров, оказывающийся, впрочем, довольно снисходительным к поэту. «Для незнакомых с грязной музою Баркова следует прибавить, что в стихах его, лишенных всякого оттенка грации и шаловливости, нет также того почти патологического элемента, который составляет сущность произведений знаменитого маркиза де Сада <…> В Европе есть порнографы в десятки раз более его безнравственные и вредные, но такого сквернослова нет ни одного»[10].
Стоит отметить, что внешне парадоксальным образом самый демократический язык и созданная на нем словесность удостаиваются отчасти снисходительного к себе отношения в пору, когда расцветает литература «для немногих». Между тем в эпохи резкого расширения круга читателей табу на литературу, использующую ненормативную лексику, драматическим образом устрожаются. В действительности парадокс этот чисто мнимый. Социальные слои, недавно приобщившиеся к культуре, склонны закреплять новообретенное положение резким ужесточением системы запретов. Как пишет Е. Тоддес, «среднестатистический читатель может посчитать обращение к ней (табуированной лексике. — А. 3.) покушением на мораль, а читатели, к интеллигенции не принадлежащие и более или менее свободно прибегающие к мату в быту, нарушением неких правил игры, согласно которым литература должна говорить красиво, не должна воспроизводить некультурное»[11]. В то же время круги, уверенные в своем культурном статусе, склонны бравировать нарушениями табу. Кроме того, именно эти круги оказываются в наибольшей степени европейски (западнически) ориентированы и много слабей ощущают воздействие тех запретов, которые традиционно разделяли в русском языке приличную и неприличную лексику куда строже, чем в большинстве европейских. Тем самым матерная литература, созданная на русской почве образованным семинаристом И. Барковым, становится явлением по преимуществу интеллигентским, реализующим элитарность культурной позиции через ее снятие.
Таким образом, представляется закономерным развитие барковской легенды в нашем столетии. Для серебряного века, испытывавшего живой интерес к неприличной тематике, Барков был слишком груб и примитивен. На фоне «Маркиз» Сомова «Девичья игрушка» не выглядела достаточно увлекательной. Тем более не мог пробудиться интерес к бар-ковиане в годы призыва ударников в литературу, культурной революции и свирепейшей моральной цензуры. Отдельные упоминания «Девичьей игрушки» в эту пору связаны с попытками отыскать в ней зачаточную форму социального или политического протеста. В этом плане внимания заслуживает публикация в «Литературном наследстве» сатирической песни «Ебливица»[12] («Как в Глухове узнали»), в которой читался намек то ли на Анну Иоанновну, то ли на Екатерину П.
Отсюда как бы из недр официозного взгляда на барковиану, по существу к этому времени уже не известную читателям, родилось представление о Баркове как о поэте-бунтаре, протестанте против литературного и социального истеблишмента, получившее широкое распространение в оттепельные шестидесятые. Наиболее резко и отчетливо взгляд этот проявился в стихотворении Олега Чухонцева «Барков».
Храпел мясник среди пуховых облаков,Летел ямщик на вороных по звездной шири.А что же ты, иль оплошал, Иван Барков,Опять посуду бил и горло драл в трактире…
Не тяжко пьянство, да похмелье тяжело,Набрешут досыта, а свалят на Баркова,Такое семя крохоборное пошло,Что за пятак себя же выпороть готово <…>
И вам почтение, отцы гражданских од,Травите олухов с дозволенным задором,Авось и вам по божьей воле повезетИ петь забористо, и сдохнуть под забором <…>
Но вздор накатит — и разденется душаИ выйдет голая — берите на забаву,Ах, Муза, Муза — до чего же хороша! —Идет, бесстыжая, рукой прикрыв жураву.
В этом стихотворении с поразительной отчетливостью просматривается романтический образ поэта, прячущего нежный лирический дар под грубостью слога и поведения, поэта, знакомого с подлинным вдохновением и противостоящего равно мещанам, храпящим «среди пуховых облаков», и официально признанным авторам, сочиняющим свои опусы «с дозволенным задором». При этом в наследии поэта разделяются высокие и вдохновенные строки и случайные вирши, едва ли ему принадлежащие («набрешут досыта, а свалят на Баркова»). В этой интерпретации Барков становился своего рода предтечей Венедикта Ерофеева. Не случайно стихотворение Чухонцева было написано в 1968 году, за год до появления и широкого успеха «Москвы — Петушков».
В написанной шестью годами позже пьесе Л. Зорина «Царская охота» звучат те же ноты. Вечно пьяный пиит Кустов, персонале вымышленный, вспоминает своего покойного друга Ивана Баркова: «Ах, Боже святый, что за кудесник, таких уж нет. Все помнят одни срамные вирши, а знали б его, как знал его я! Как мыслил, судил, как верен был дружбе, а как любил безоглядно. Высокий был, ваше сиятельство, дух…»