Борис Носик - Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Сценарий мой подвигается успешно, и я надеюсь, что в скором времени мы сможем получить всю сумму — двести или триста, хотя бы даже частями, — вот тогда уж мы заживем. Я не стал обсуждать с Птищевым, нужно ли купить на эти деньги что-нибудь солидное, стоит ли их весело промотать или, напротив, экономно их расходуя, обрести на время некоторую свободу от заработка, для того чтобы я мог писать новое произведение, свою, так сказать, книгу жизни.
Чувствую, что некоторые из эпизодов сценария получились у меня весьма неплохо — особенно случай с этим смешным стариком пенсионером, а также эпизод про массовые средства коммуникации — пора уже сказать о них во весь голос.
Конечно, я скучаю здесь, дорогая жена, но, взявшись за гуж, следует тянуть его до конца, так что вернусь я только тогда, когда закончу редактуру. Но это как раз я умею делать быстро, ты знаешь.
Остаюсь любящий тебя
Зин.Письмо второе
12 марта
Дорогой Яков!
Даже не знаю, сможешь ли ты себе представить, какой блистательный сегодня выдался день. Тепло разлито в воздухе, небо синее, а поблекшие было сосны и ели снова стали изумрудными. Сколько таких дней отпущено нам в жизни? И сколькие из них мы успеваем хотя бы заметить? Хотя бы оценить? Даже если сложить их все вместе, как ничтожно коротка окажется жизнь!
Я воистину счастлив, что могу еще замечать красоту окружающего мира, что располагаю временем, чтобы разогнуть спину и глянуть вокруг. Не думай, что я не благодарен за это Тому, кого должно благодарить. Однако жизнь все же осложняется всякими мелочами, которые застят главное — не хочу об этом подробно. Просто знаю, что ты со мной согласишься: как главному я поклоняюсь именно этому мартовскому дню, неожиданно теплому, очень яркому солнцу, странному оживлению талого снега; все поле как будто стронулось, потянулось к солнцу, зашевелилось, стало хрупким, зашуршало, зашелестело льдинками, заблестело каплями, потекло ручейками…
И еще мне снился сон. Люди входили в него, не объясняю причин своего появления, совершали несвойственные им в обычной жизни поступки — и результат был ужасен, я проснулся потрясенный… А проснувшись, увидел это синее-синее небо, березы, точно отбеленные за ночь, — разве это все не предмет искусства? И почему я должен изучать какую-то еще жизнь, которой я и ведать не ведаю: например, преимущество малых звеньев перед большими бригадами в колхозах разукрупненного типа при наличии РТС, своевременно сменивших столь своевременные МТС? Нет, нет, дорогой Яков, не знал никогда и не хотел бы знать эти технические подробности, однако утрешний разговор с редактором навел меня на все эти трепыхания, изгнал жизнь из пресветлого дня — ну не суетливая ли я тля! Прости за аллитерацию, она невольная, от расстройства. Так вот, зачем же я еще должен «изучать жизнь», когда я сам живу, жизнь моя проходит — и разве мало в ней сложностей, чтобы я придумывал еще сложность, возникающую между двумя бригадирами по вине недобросовестной колхозницы? С другой стороны, я сам затеял в своем тексте всю эту склоку на колхозной почве, догадываясь, что именно эта почва может зацепить издательский или студийный интерес, — и эта сколка, и эти бригады, и эти РТС, это не моя и не твоя жизнь. И ведь все это их зацепило, а стало быть, я хитро рассчитал свой посев, да только мало-помалу выяснилось, что не могу я толком ни унавозить эту почву, ни ее вспахать.
Так-то, друг мой, написал тебе, высказался, теперь за труд — «любимый труд», он же постылый. Даже не знаю, когда он мучительней, когда любимый или когда постылый.
Твой З-йПисьмо третье
12 марта
Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!
Сегодня еще раз перечитал сценарий в свете нашего с Вами последнего разговора и еще раз убедился, как Вы были правы, бесконечно правы. Жизнь идет вперед своим поступательным шагом, тысячи явлений рождаются в ней, старое отмирает, путаясь под ногами, и мы, писатели — кто же еще! — должны отразить это в выпуклой и недвусмысленной форме. А сюжет? Опять Ваша правда. На него, как на стержень, нанизываются острые конфликты, без него все разваливается, подобно карточному домику. И наконец, герой. Никакая дегероизация, тем более пресловутая, не сможет в такой мере отразить блещущую современность, как герой. Настоящий, пышущий и брызжущий силой. Теперь, когда я понял все это, думаю, что смогу с новыми силами сесть за работу и переделать решительно все.
Не скрою, что мне жалко выбрасывать старика пенсионера, именно в нем я хотел отразить некоторые сдвиги назад в сознании отдельных престарелых людей, тем более раз получилось смешно. Что касается средств массовой коммуникации, то это не издевка — но, если даже мысль такая может закрасться, следует это выбросить. Вы тысячу раз правы. Просто я хотел указать дорогу некоторым из средств, которые не смогли еще стать тем холодным, острым и массовым оружием, а просто влачат пошлое существование.
Работаю много и, несмотря на некоторые шалости здоровья, надеюсь сдать работу не позже начала апреля.
Читали ли Вы роман Джеймса Пудинга в «Иностранной литературе» — что за прелесть этот Пудинг! В «Новом мире» опять нечего читать. Вот тебе и хваленый журнал. Полностью опустился. Вы отчасти и здесь правы.
С весенним приветом
Искренне Ваш
З. Кр-ский Примечание редактораКак видите, понимая всю необходимость переделок и более актуального звучания, мой друг переживает эстетские метания и трудности, хочет оправдать свою творческую безответственность и даже поднимает нечто вроде индивидуалистического бунта, сжимая свой творческий кукиш в кармане. Однако с удовлетворением могу отметить, что, именно следуя моим советам, все подлинное в Зиновии преодолевало эту мещанскую беспомощность и мой друг создал хотя и немногие, но вполне приемлемые страницы, посвященные нашей трудовой реальности, благодаря чему (пусть и ненадолго) вышел на широкую арену печати, экрана и даже театральных подмостков.
В.М.Письмо четвертое[5]
14 марта
Даже не знаю, кому, кроме тебя, старый мой друг, мог бы признаться я в этом странном и так не соответствующем мое му возрасту и призванию случае, но ты должен меня понять и не осудить — или даже осудить, все равно, но только выслушать…
Не далее как вчера, возвращаясь со станции в часы пик, я попал в страшную давку, но стоял смирно, как и подобает гражданину, сознающему вневременной характер всех временных трудностей и к ним хорошо приученному, когда внимание мое было внезапно отвлечено от давки, от голоса кондуктора, объявляющего остановки, и от мыслей о полном оскудении моего денежного запаса, которое не за горами… Я даже не заметил, в какой момент произошло это отвлечение, но оно случилось, и я стал думать совершенно о другом и ощущать уже не привычную всеобщую давку, а некоторое давление чего-то округлого и задорно вздернутого и хотя недвижного, но вполне живого, готового в любую минуту стронуться, вздрогнуть, оттого что жизнь пульсировала в некоем существе, частью которого было касавшееся меня нечто. Лицо мое ощутило прикосновение длинных распущенных волос, пахнущих ветром, мягкостью, теплым мытьем и здоровьем… Затем в автобусе произошло некоторое перемещение, беззаботная давка входящих и выходящих людей, на всем протяжении которой единственная моя забота была не упустить из виду главное — не утратить столь волнующего меня контакта, но, очевидно, давка не вполне исчезла, а главное — контакт этот, возможно, был не так уж безразличен ей — нет, я вовсе не преувеличиваю своих данных и готов скорее приписать это приятной ткани нового своего тренировочного костюма, — так что контакт наш сохранился и, более того, юное существо повернулось ко мне, и при этом хотя я утратил ощущение вздернутой и живой округлости, зато ощутил вдруг приятно обозначившийся юный живот и увидел премилую юную мордашку — прости, что не найдешь здесь более высокой терминологии, но я хотел бы быть точен — именно мордашку, с веснушчатым вздернутым носиком, маленькими сонными глазками татарского разреза и неопределенно-мягкой, татарской же (столь милой мне в русских) округлостью лица… Дальнейшее следование прошло как в тумане, потому что я услышал на своем лице ее участившееся чистое дыхание и увидел, что глаза ее подернулись поволокой желания.
Мы вышли вместе из автобуса и пошли в боковую тихую улочку, где я и познал впервые поцелуй этих мягких, уже целованных, однако столь еще неопытных губ — поцелуй, сам по себе значивший в тысячу раз меньше, чем непроизвольное и невинное по целям, но искушенное веками, формировавшими тело, касание наших тел в автобусе. Как школьник-мальчишка, я проходил с ней целых два часа на морозе, после чего, совершенно очумевшие от желания и забытья, мы вошли в мою скудную комнатку — какое счастье, что на кухне не было Птищева с его разговорами и котлетами, — и стали раздеваться поспешно, не имея ни общей темы, ни желания для разговоров. Ощущение ее обнаженного тела было мучительно из-за совершенства формы, но удовлетворение, наступившее почти мгновенно конечно же не соответствовало (да и может ли оно вообще когда-нибудь соответствовать?) бесконечной сладости томления.