Федор Тютчев - Том 6. Письма 1860-1873
Здесь толки об энциклике начинают стихать, не подвинувши вопроса ни на шаг*. Да, впрочем, он и не разрешим для Запада, который всем своим прошедшим, тысячелетним прошедшим солидарно связан с Римским папою, и ни тот, ни другой сбросить с себя этого ярма не в состоянии.
Но довольно. Вот вам неск<олько> здешних домашних новостей. Здоровье импер<атрицы> удовлетворительно, здоровье же в<еликого> к<нязя> наслед<ника> очень медленно, очень туго поправляется. Графиня Блудова усердно кланяется М<ихаилу> Ник<ифоровичу>. Она хотела сама писать к нему. Все здешние русские и, между прочими, наш парижский посол б<арон> Будберг принимают в его деле самое живое участие, и все надеются, что ему удастся отстоять его. О себе я не говорю. Мое полнейшее сочувствие к его благородной личности уцелело во мне и под обломками всего моего существования. Помоги ему Господь Бог в его трудном служении, но — не хочу вас обманывать — для меня все современно живое не имеет уже никакого смысла. Прошлый год убил меня. О, если бы этому удалось похоронить!
Простите, друг мой.
Весь ваш
Ф. Тютчев
В редакцию "Русского вестника", 1/13 февраля 1865*
44. В РЕДАКЦИЮ «РУССКОГО ВЕСТНИКА» 1/13 февраля 1865 г. НиццаПрилагаемая пьеса напечатана была без моего ведома, в самом безобразном виде, в 4-ом № «Дня». Если редакции угодно, то да благоволит она присоединить ее, если еще не поздно, к трем пьесам, мною отправленным в редакцию чрез А. И. Георгиевского, так чтобы она была третьею — а не то эта пьеса может быть напечатана отдельно, в другом №… Я, Бог свидетель, нисколько не дорожу своими стихами — теперь менее, нежели когда-нибудь, — но не вижу и необходимости брать на свою ответственность стихов, мне не принадлежащих*.
Ницца. 1/13 февр<аля> 1865
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 3/15 февраля 1865*
45. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 3/15 февраля 1865 г. НиццаНицца. Февраля 3/15 1865
Друг мой Александр Иваныч, сегодня только получил письмо ваше от 12/24 января. Спешу вам отвечать, покуда силы еще не совсем изменили. Пишу к вам больной, но об этом после.
С тех пор, как писал письмо вам, многое, конечно, уяснилось — и успокоилось. Со вчерашнего дня мы известились о государевом рескрипте*. По моему мнению, этот рескрипт — истинно царское слово.
В заявлении москов<ского> дворянства было много разнородного, и более чем разнородного. Но закваска всего дела была нехороша. Закваска эта мне очень известна: она высказалась как нельзя лучше, напр<имер>, в речи графа Давыдова*, самого добросовестно-ограниченного человека и который по этому самому, всенаивнейшим образом и не без одушевления, выразил задушевную мысль всей этой партии. Этим господам страх хочется играть в английские лорды. Надо предполагать, что они когда-то овладели Россиею, ну хоть при Вильгельме Завоевателе, жаль только, что мы совершенно забыли про это обстоятельство. — Все это ребячество, непонимание, ограниченность. Дело-то в том, что ни в каком случае вы из русского дворянства не выкроите английской аристократии*. — Но могло бы очень случиться, при известных условиях, что в нем разовьется нечто вроде шляхетского начала. — Нечего себя обманывать. Это начало было всегда ему присуще, и там, где обстоятельства ему потворствовали, оно заглушило в нем — и как заглушило — начало народное, чему свидетельством служит западная Россия. Если же в собственной России вышло наоборот, то это единственно благодаря Россиею созданному самодержавию. Теперь этим же самодержавием указан был русскому дворянству великолепный исход — это стать во главе русского земства. И вот почему, в глазах моих, это скоропоспешное, опрометчивое заявление московское непростительно. Оно подает повод России усумниться, понимает ли наше дворянство свое законное, историческое призвание? Во всяком случае, оно доказало этим заявлением страшное отсутствие политического такта. Но, благодаря Богу, тот же царь своим последним словом, разумным и спокойным, и на этот раз выведет их из ложного положения, только бы они умели оценить и проникнуться им — и я надеюсь, что и Московская газета, не изменяя ни одному из своих убеждений, окажет России новую громадную услугу, отстаивая и по этому вопросу, с такою же решимостию и с такою же независимостию, русское народное историческое начало. На той высоте, на которую она себя поставила, она столько же выше своих противников, сколько и своих поклонников*.
Земству, одному всецелому русскому земству, принадлежит в будущем право народного представительства, — но дайте же ему время и возможность сложиться и устроиться. Теперь же всякое представительство будет ложь, колоссальный пуф, нечто вроде польских мистификаций, а это, конечно, не распутает нашей петерб<ургской> путаницы.
Но довольно, друг мой Ал<ександр> Иваныч, — довольно. Сил нет — я в каком-то глупом увлеченьи разговорился о деле живых, а это не мое дело. Завтра, 4-го февр<аля>, минет шесть месяцев, как я перестал принадлежать к числу их. — Я сказал вам в начале письма: со мною был припадок pleurésie,[12] с которым я все еще не могу совладать. Все еще кашель и раздражение в груди… Эти страшные шесть месяцев совершенно подточили мой организм. — Но на этот раз я еще оправлюсь. Я это знаю, я это чувствую — так сильна, так неодолима во мне страсть воротиться туда, где я с нею жил.
Друг мой, ни вы, никто, никто на свете не поймете, чем она была для меня! и что такое я без нее!
Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска, о которой вы мне говорите в письме вашем, знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не она. Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. — Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающею тоскою.
Я был прерван и надолго расстроен — тем лучше, может быть. Есть вещи, о которых нельзя долго говорить — не должно — без какого-то внутреннего <чувства>,[13] что произносишь святое имя всуе… Что же до стихов, о которых вы упоминаете, то вот вам мое последнее слово… Те, которые бы ими оскорбились, — те еще бы пуще оскорбили меня. При жизни ее я многое спускал — потому только, признаюсь, что все, что не она, так мало имело значения в глазах моих. Теперь не то — далеко не то. Итак, я желаю, чтобы стихи были напечатаны, как они есть. Вчера я отправил в редакцию новую пьесу, искаженную в «Дне»*. Она будет третьею, а четвертою та, которая непосредственно к ней относится. Полного моего имени выставлять не нужно, довольно буквы Т.* Я не прячусь, но и выставлять себя напоказ перед толпою не хочу. Для сочувствующих одного намека довольно. — Родственно и от души обнимаю все ваше семейство.
Ф. Тютчев
Тютчевой А. Ф., 17/29 марта 1865*
46. А. Ф. ТЮТЧЕВОЙ 17/29 марта 1865 г. ПарижParis. Mercredi. 29 mars 1865
Je ne veux pas quitter Paris sans t’avoir donné signe de vie. Paris m’a fait quelque bien… Il m’a momentanément distrait et étourdi. Et puis ce qui m’a fait aussi beaucoup de bien, c’est la cessation de Nice. Je m’en veux de l’antipathie, de la rancune que j’ai gardées à cette pauvre localité, si brillante d’ailleurs — et qui, je le sens, hélas, autrefois et dans d’autres conditions, m’aurait souri à moi, comme à tant d’autres… mais les longues heures de tête-à-tête que j’ai passées, et dont Dieu seul connaît toute l’amertume, je l’ai si bien saturée de moi-même que je l’ai comme empoisonnée. — L’Italie a joué un singulier rôle dans ma vie… Deux fois elle est venue à moi comme une vision funèbre, au lendemain des deux plus grandes douleurs qu’il m’ait été donné d’éprouver…* Il y a des pays où l’on porte le deuil en couleurs éclatantes. Il paraît que je suis de ces pays-là… Mais laissons cela, sortons de mon triste moi, car je sens qu’il me rend odieux… Dans cette même Nice, pourtant, si antipathique, de combien d’affections n’ai-je pas été entouré… toi d’abord, ma fille chérie, ces réunions à dîner chez toi, que j’aimais beaucoup… ma bonne Daria, essayant de me consoler, quand elle-même aurait si fort besoin de l’être… l’excellente Antoinette que je n’ai pas suffisamment remerciée de tout l’intérêt, de toute l’amitié, qu’elle m’a témoignés, et tant d’autres à des degrés différents… Ah, l’homme qui souffre doit souvent paraître bien haïssable.
C’est donc décidément le 22 du mois prochain que vous aussi, vous quittez Nice. La certitude de cette date me soulage… Combien Marseille, Lyon, toutes ces villes par où vous repasserez vous paraîtront belles, combien l’entrevue même vous paraîtra intéressante. — Eh bien, ici, à Paris, je ne sais pourquoi on n’a pas ce sentiment de séparation, d’éloignement, d’expatriation, que j’éprouvais à Nice… Il est vrai qu’à Paris le Génie du Lieu m’a toujours été bienveillant. J’aime cette localité. — On a dit que c’est l’endroit du monde où l’on se passe le mieux du bonheur. Ce qui est sûr au moins, c’est qu’on ne lui en veut pas de l’avoir perdu… Cette fois… mais laissons cela.
J’ai vu ici beaucoup de monde, entr’autres des personnes attachées à la Cour d’ici, les Tascher* par ex<emple>. Pas une ne m’a adressé la moindre question sur Nice et votre séjour… Cela peut être aussi une distraction. Je crois pourtant savoir que les dispositions personnelles sont loin d’être d’une nature amie… L’autre jour j’ai assisté à une séance du Corps législatif. — C’est toujours encore la révolution qui continue. Non pas que le régime actuel ne convienne admirablement aux masses françaises. Mais les partis, qui finissent toujours par avoir le dernier mot en France, ne le supporteront pas longtemps — mais un autre pas plus que celui-là… En un mot, dans le milieu politique, les régimes sont comme certains animaux dans les ménageries qui vivent bien p<our> leur propre compte, mais qui ne se reproduisent pas… J’aurais mille choses à te dire. Mais le temps et le papier me manquent. Nous partons ce soir. Dieu te garde, ma fille chérie.