Роберт Рождественский - Лучшие стихи
– На вечер поэзии? – спросил переводчик.
– Нет, на бой быков!.. – хихикнули девицы и вошли в ворота. Мы направились за ними…
Первое, что я увидел, войдя в церковь, – огромный черный крест на фоне абсолютно белой стены. Под крестом – трибуна… За ней стоял худощавый негр и, размахивая руками, читал стихи. Стихи были с рефреном. Подходя к нему, негр кричал залу:
– А теперь все вместе!.. – и начинал первым: – Днем здесь – бог, а вечером – черти!!
Зал ликующе подхватывал: «Бог, а вечером – черти!..»
– Громче!.. – гудело с трибуны…
– а… вечером – черти!..
– Еще громче!..
– …вечером черти!..
– …черти!..
– Черти! Черти! Черти!..
Я стал оглядывать «чертей». Они сидели на скамейках и на цементном полу. Они стояли, прислонившись к тяжелым колоннам. Они толпились у расцвеченной огнями стойки бара и неторопливо потягивали пиво из жестяных банок…
– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..
Две юные симпатичные «ведьмочки» курят, закрыв глаза от удовольствия. К запаху табачного дыма примешивается еще какой-то запах, незнакомый мне. «Сигареты с начинкой, – шепчет переводчик, – марихуана…»
– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..
Довольно много каких-то бесполых личностей. Ну вот это, например, кто? Парень? Девушка? Накрашенные губы, подведенные глаза и… аккуратная «мушкетерская» бородка. Силен!.. Или вот – существо, у которого черты лица начисто смазаны. Их нет просто. Да еще отсутствует шевелюра. Так что не сразу поймешь, где у существа лицо, а где затылок… А в углу у дверей сидит девчонка в красных брючках и малиновой кофте. Она улыбается. Судя по этой улыбке, стихов девчонка не слышит. А слышит что-то другое. Свое. Собственное. То, что сейчас звучит у нее внутри. В душе. Очень нежно звучит, еле различимо. И от этого хочется улыбаться. Просто так сидеть и улыбаться…
– Днем здесь – бог, а вечером – черти!
…Фыркая кофеваркой и позванивая бокалами, выдерживал осаду церковный бар. Под высоким сводчатым потолком клубился табачный дым. Казалось, что это собираются тучи и сейчас должен пойти дождь… Стукнула входная дверь. Переводчик тронул меня за плечо и сказал только одно слово: «Гинзберг…» Я оглянулся. Приземистый парень в мешковатом коричневом свитере продирался сквозь толпу. Он был заросшим, как непрополотое поле. Как тайга. И чем-то походил на льва. Причем на льва, успевшего изрядно «хлебнуть» за обедом. Грубый свитер, казалось, был естественным продолжением мощной бороды… Вокруг зашелестело: «Гинзберг пришел… Гинзберг… Гинзберг…» Наверное, Аллену сказали сразу, что на вечере присутствует гость из Москвы. Потому что очень скоро он подошел ко мне…
– Приехал? – спросил бородач, протягивая руку. Спросил так, будто мы до этого встречались по меньшей мере раз двадцать…
– Приехал… – ответил я.
– Прекрасно, – сказал Гинзберг. И вдруг спросил: – Да, кстати, ты знаешь, что во мне семнадцать пороков?..
– Сам считал?..
Он рассмеялся и помотал бородой:
– Другие сосчитали. А теперь слушай. Я пойду туда…
И показал на трибуну…
Через минуту он уже стоял за ней. На фоне белой стены и черного креста. Стоял, еле видимый в дымном сигаретном тумане. И казался сгустком этого тумана… А еще он походил на странное дерево, нет, скорее на большой колючий кактус, неожиданно выросший на сцене…
– Шепчете?.. – спросил он у присутствующих.
И хотя то, что было в зале до Гинзберга, совсем не походило на шепот, зал притих. Будто согласился с Алленом. Будто не мог не согласиться… На полпути к губам остановились сигареты. Захлебнулся смех. Вытянулись шеи. Головы слушателей повернулись к поэту…
– Шеп-че-те… – уже утвердительно, почти по слогам произнес он. И вдруг со всего размаха шарахнул по трибуне кулаком… – А я буду кричать!..
Акустика в церковном зале была превосходной, поэтому эхо, как в горах, перекатывалось долго и странно. Перекатывалось так, будто в огромном помещении не было ни души… Я подумал: если Аллен так начинает, что же будет в конце? Хватит ли у него голоса? Хватит ли сил? Но уже следующую фразу – первую строчку своей поэмы «Крик» – он произнес шепотом. Свистящим, как пурга. Медленным, как лиловая снежная туча… И шепот этот услышали все. И упал на пол у стойки бара и разбился вдребезги чей-то стакан. Никто не обернулся. Все смотрели на Гинзберга… А он читал стихи. Читал, как дышал. Читал, как плыл. Читал, как лежал на траве посреди степи, руки раскинув… И в каждую новую фразу, в каждое новое слово поэмы он входил, как входят в знакомый дом. Где друзья. Только друзья. Где нет врагов. Где любая половица, как клавиша у рояля, скрипит по-своему. И каждое пятнышко на стене известно… Где лежит на деревянном блюде каравай трудного сытного хлеба. И занавеска колышется от ветра… И другой ветер бушевал в этой поэме! Он был пропитан крупной океанской солью. Он ворвался в бетонные клетки городов и волочил за собою по захарканным тротуарам вчерашние газеты… Сумасшедшие флюгера над крышами крутились от этого ветра так быстро, что казались вертолетными винтами. Они даже гудели похоже… А ветер мчался дальше. Он захлопывал форточки, он пригибал деревья к земле, он с разгона стукался в заплесневевшие каменные ограды, он кричал, он хохотал над собой, он проклинал этот асфальтовый, этот лживый, этот испуганный, этот затравленный мир!.. А улицы были темными и длинными, как бесконечные ружейные дула. Казалось, что улицы все время в кого-то целятся! Не переставая целятся!.. В чью-то любовь. В чью-то мечту. В чье-то детство. В чью-то жизнь…
После голоса Гинзберга все вокруг еще долго оставалось каким-то приглушенным. Даже когда мы вышли из этой странной церкви и сели за столик в кафе, я подивился тишине, которая там была. И это при всем том, что наша компания расположилась буквально в двух метрах от джаза. Надо сказать, что джаз старался вовсю! А я его не слышал. Будто смотрел телевизор с выключенным звуком… Тромбонист усердно раздувал щеки. Он раздувал их все время, и казалось, что у него флюсы, самые настоящие флюсы и справа, и слева. Я не слышал тромбониста… И саксофониста не слышал. А уж он-то, честное слово, делал все для того, чтобы его услышали! И при этом изгибался, как вопросительный знак на сквозняке. И становился то фиолетовым, то синим от натуги. Ая его не слышал почему-то… Кафе называлось «Биттер Энд». «Горький конец». Вокруг нас кипел, пенился, клокотал, жил своей замысловатой жизнью Гринвич-Виллидж – район битников…
«Мы в ревущих колоннах…»
Мы
в ревущих колоннах,
как в газетных
колонках.
Однозначные
буквы
от Амура
до Буга.
По-крестьянски
корявы,
по-боярски
нарядны —
станем рядом,
и сразу
образуется
фраза!
Та, что с громом
на равных.
Та, что мир
осветила.
Это – мы!
От заглавных
до слепого
петита.
Продолженье сказаний
на ветру
ошалелом…
Кто нас пишет?
Мы сами!
Чем нас пишут?
Железом!
Сквозь разводы подпалин
мы, как пот,
проступаем.
И Гераклы.
И Будды.
И бессмертье.
И злоба…
Мы в Истории —
буквы.
Лишь немногие —
слово.
Ксении
Вырастешь, Ксенька,
строки эти прочти…
Водосточные трубы
уже устали трубить!
Целый час ты живешь на земле.
Прими ее.
И прости,
что земля еще не такая,
какою ей надо
быть…
На земле умирают и плачут.
По земле ручьи бегут нараспев.
Задыхаются пальмы.
Чавкает тундровый мох…
Я хотел ее сделать
самой праздничной!
И не успел.
Я хотел ее сделать
самой улыбчивой!
И не смог.
Я над нею трясся.
Я ее так просил!
Я земле открывался.
Понял ее язык…
Ты прости отца.
У него не хватило сил
накормить голодных,
оживить убитых,
обуть босых,
Мы —
всегда продолженье.
И я
не начал с нуля.
Мы —
всегда продолженье!
Распахнута настежь дверь.
Будет самой счастливой
твоя и моя земля.
В это верит отец!
И ты —
непременно —
верь!
Ты пока что не знаешь,
как пронзителен шар земной.
Что такое «светло» —
не знаешь.
Что такое «темно».
Что такое «весна».
(Хотя родилась ты —