Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Варфоломеевская ночь
Евгении Семёновне Гинзбург
Я думала в уютный час дождя:а вдруг и впрямь, по логике наитья,заведомо безнравственно дитя,рожденное вблизи кровопролитья.
В ту ночь, когда святой Варфоломейна пир созвал всех алчущих, как тонокбыл плач того, кто между двух огнейеще не гугенот и не католик.
Еще птенец, едва поющий вздор,еще в ходьбе не сведущий козлёнок,он выжил и присвоил первый вздох,изъятый из дыхания казненных.
Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни кормидитя твое цветочным млеком меда,в его опрятной маленькой кровиживет глоток чужого кислорода.
Он лакомка, он хочет пить еще,не знает организм непросвещенный,что ненасытно, сладко, горячовкушает дух гортани пресеченной.
Повадился дышать! Не виноватв религиях и гибелях далеких.И принимает он кровавый чадза будничную выгоду для лёгких.
Не знаю я, в тени чьего плечаон спит в уюте детства и злодейства.Но и палач, и жертва палачаравно растлят незрячий сон младенца.
Когда глаза откроются – смотреть,какой судьбою в нём взойдет отрава?Отрадой – умертвить? Иль умереть?Или корыстно почернеть от рабства?
Привыкшие к излишеству смертей,вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,вы так бесстрашно нянчите детей,что и детей, наверно, не боитесь.
И коль дитя расплачется со сна,не беспокойтесь – малость виновата:немного растревожена деснамолочными резцами вурдалака.
А если что-то глянет из ветвей,морозом жути кожу задевая, —не бойтесь! Это личики детей,взлелеянных под сенью злодеянья.
Но, может быть, в беспамятстве, в раю,тот плач звучит в честь выбора другого,и хрупкость беззащитную своюоплакивает маленькое горло
всем ужасом, чрезмерным для строки,всей музыкой, не объясненной в нотах.А в общем-то – какие пустяки!Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.
1967«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа Мандельштама
В том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.
Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.
Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечеткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.
Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.
Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб ее пресечь,и меньшего усердья быта.
Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишенный хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.
Так, значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для му́ки?
И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?
В моём кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И пла́чу.
1967Гостить у художника
Юрию Васильеву
Итог увяданья подводит октябрь.Природа вокруг тяжела и серьезна.В час осени крайний – так скушно локтямопять ушибаться об угол сиротства.Соседской четы непомерный визитвсё длится, и я, всей душой утомляясь,ни слова не вымолвлю – в горле виситкакая-то глухонемая туманность.В час осени крайний – огонь погаситьи вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,что некогда звали меня погоститьв дому у художника, там, за Таганкой.
И вот, аспирином задобрив недуг,напялив калоши, – скорее, скореетуда, где, румяные щеки надув,художник умеет играть на свирели.О, милое зрелище этих затей!Средь кистей, торчащих из банок и вёдер,играет свирель и двух малых детейпечальный топочет вокруг хороводик.Два детские личика умудреныулыбкой такою усталой и вечной,как будто они в мирозданье должнынестись и описывать круг бесконечный.Как будто творится века напролётвсё это: заоблачный лепет свирелии маленьких тел одинокий полётнад прочностью мира – во мгле акварели.И я, притаившись в тени голубой,застыв перед тем невеселым весельем,смотрю на суровый их танец, на боймладенческих мышц с тяготеньем вселенным.Слабею, впадаю в смятенье невежд,когда, воссияв над трубою подзорной,их в обморок вводит избыток небес,терзая рассудок тоской тошнотворной.Но полно! И я появляюсь в дверях,недаром сюда я брела и спешила.О, счастье, что кто-то так радостно рад,рад так беспредельно и так беспричинно!Явленью моих одичавших локтейхудожник так рад, и свирель его рада,и щедрые ясные лица детейдаруют мне синее солнышко взгляда.И входит, подходит та, милая, та,простая, как холст, не насыщенный грунтом.Но кроткого, смирного лба простотапугает предчувствием сложным и грустным.О, скромность холста, пока срок не пришел,невинность курка, пока пальцем не тронешь,звериный, до времени спящий прыжок,нацеленный в близь, где играет зверёныш.Как мускулы в ней высоко взведены,когда первобытным следит исподлобьемтри тени родные, во тьму глубинызапущенные виражом бесподобным.О, девочка цирка, хранящая дом!Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность —во что ей обходится маленький вздохнад бездной внизу, означающей бедность.Какие клинки покидают ножны,какая неисповедимая доблестьулыбкой ответствует гневу нужды,каменья ее обращая в съедобность?
Как странно незрима она на свету,как слабо затылок ее позолочен,но неколебимо хранит прямотупрозрачный, стеклянный ее позвоночник.И радостно мне любоваться опятьлицом ее, облаком неочевидным,и рученьку боязно в руку принять,как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.
И я говорю: – О, давайте скорейкружиться в одной карусели отвесной,подставив горячие лбы под свирель,под ивовый дождь ее чистых отверстий.Художник на бочке высокой сидит,как Пан, в свою хитрую дудку дудит.Давайте, давайте кружиться всегда,и всё, что случится, – еще не беда,ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,проносится около уха звезда,под веко летит золотая соринка,и кто мы такие, и что это вдругцветет акварели голубенький дух,и глина краснеет, как толстый ребенок,и пыль облетает с холстов погребенных,и дивные рожи румяных картинявляются нам, когда мы захотим.Проносимся! И посреди тишиныцелуется красное с желтым и синим,и все одиночества душ сплоченыв созвездье одно притяжением сильным.
Жить в доме художника день или дваи дольше, но дому еще не наскучить,случайно узнать, что стоят деревапод тяжестью белой, повисшей на сучьях,с утра втихомолку собраться домой,брести облегченно по улице снежной,жить дома, пока не придет за тобойлюбви и печали порыв центробежный.
1967Дождь и сад
В окне, как в чуждом букваре,неграмотным я рыщу взглядом.Я мало смыслю в декабре,что выражен дождем и садом.
Где дождь, где сад – не различить.Здесь свадьба двух стихий творится.Их совпаденье разлучитьне властно зренье очевидца.
Так обнялись, что и ладоньне вклинится! Им не заметенмедопролитный крах плодов,расплющенных объятьем этим.
Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!Погибнут дождь и сад друг в друге,оставив мне решать судьбузимы, явившейся на юге.
Как разниму я сад и дождьдля мимолетной щели светлой,чтоб птицы маленькая дрожьвместилась меж дождем и веткой?
Не говоря уже о том,что в промежуток их раздорамне б следовало втиснуть дом,где я последний раз бездомна.
Душа желает и должнадва раза вытерпеть усладу:страдать от сада и дождяи сострадать дождю и саду.
Но дом при чем? В нём всё мертво!Не я ли совершила это?Приют сиротства моегомоим сиротством сжит со света.
Просила я беды благой,но всё ж не той и не настолько,чтоб выпрошенной мной бедойчужие вышибало стекла.
Всё дождь и сад сведут на нет,изгнав из своего объеманеобязательный предметвцепившегося в землю дома.
И мне ли в нищей конуретак возгордиться духом слабым,чтобы препятствовать игре,затеянной дождем и садом?
Не время ль уступить зиме,с ее деревьями и мглою,чужое место на земле,некстати занятое мною?
1967«Зима на юге. Далеко зашло…»