Коллектив авторов - Поляна № 1(1), август 2012
Лег – сердце колотилось. Как уснуть? Заснул в полпятого. Ровно в пять тронули за плечо:
– Все в ажуре! Мы уже забодяжили.
– Ах, чтоб вас!..
– Ты давай не ругайся, а лучше, это, приходи…
Когда тянули «купца», со всхлипом и присвистом, кто-то сказал:
– Так и погибли аборигены, больше всего на свете возлюбив огненную воду… Вот ведь в чем штука. Для них это был не самоценный напиток, но лишь временный заменитель «огненной воды». Для него, полюбившего не «чифирь» и не «купца» в те лета, когда еще и не знал вкуса алкоголя, – все было иначе. Это, конечно, не значит, что он был сложней и лучше, а они дурней и проще. Но у них, как уже сказано, были иные достоинства. Они, например, эти, с виду самые простецкие мужики, абсолютно все умели делать руками. А, значит, – и головами. Хоть по-слесарному, хоть по-столярному. Часы там починить или компьютер – без разницы…
«Клянусь! – клялся он как-то в одной компании, – ни смородинный лист, ни мята мне и даром не нужны». Дерзко думать, что чай можно усовершенствовать. Это законченное произведение природы. Притом, чай и мята – разнонаправленны. Чай яснит, немного возбуждая. Мята – напротив – успокаивает, сводя действие чая к нулю. Это – как пить водку, растворяя в ней какой-нибудь «опохмелин». Однажды, впервые попав в Среднюю Азию, он с первого глотка влюбился в чай зеленый. Не всякий зеленый, а тот, что подавали в богатых домах. В «хижинах» подавали чай попроще, не такой вкусный и, главное, без того небольшого хмелька, не для всех местных, может быть, и заметного. На Востоке много видов кайфа. И все местные, так или иначе, всегда, постоянно под кайфом. Немного. Или все это ступени одного и того же? Что-то ведь вкладывают в это, когда говорят: «Чай – не водка, много не выпьешь». Да мало ли, что говорят. Он по опыту знал, что есть, есть оно, есть это родство, есть оно, есть! Те люди в серых пижамах, а их не обманешь, неслучайно заменили отнятое одно полузапрещенным другим. Одно – пшеничное и виноградное, другим – с чайного куста. Но одно проходит через сложные процессы брожения, перегонки и очистки, другое, просто попав в кипяток, уже дает готовый продукт. Но важно, что и первое и второе – растительного мира. Все, так или иначе, больше или меньше – расширяют сознание. А оно же инертное, никакое. В лежку лежит, если не подстегнуть. Шиллер для возбуждения творческих сил нюхал гнилые яблоки, у Леонида Андреева самовар всю ночь со стола не сходил, когда писал. А когда не писал – пил водку с городовым, порой заливая ее даже в его, городового, винтовку, в самое, так сказать, дуло царизма.
Что же теперь? Куда плыть? Что и чем заменять?..
В производственном отделе
…Когда я, красивый и двадцатидвухлетний, начинал в производственном отделе Завода счетно-аналитических машин, п/я В-2230, антисоветскую пропаганду, – как это у нас в шутку называлось, – то сидевшая за мной татарочка Валя Галямина всегда говорила:
– Ты-то здесь при чем? У тебя же никто не пострадал.
– А при том. Все вот вашего благополучия родители вполне могли побывать ТАМ. И неизвестно, вернулись бы?.. И неизвестно, успели бы народить вас? Может быть, ты, здоровая и красивая, родилась бы не в 1940-м, а году так в 1956-м. От больного физически и надломленного психически человека. И была бы ты сейчас такая, что на тебе и глаз-то не остановился бы. От самого рождения желтая, морщинистая кожа лица, рук и всего остального, потухшие, без твоих звезд, глаза. И все-таки, пока сидишь, еще куда ни шло, но как встанешь и пойдешь – просто караул! Походка, как у уточки, вперевалку, да еще правую ногу подтягиваешь… И как тогда? А я бы сидел и говорил: «Тебе-то что? У тебя же никто не пострадал». А ты не могла бы мне даже ответить. Потому что вечно в страхе, каждое слово пропускаешь сквозь мелкое ситечко.
Делая акцент на женских прелестях, я предполагал, что действую разумно, что это ее зацепит.
– Заливай другим, – играя глазами, совершенно спокойно сказала она, – ты лучше скажи, как вы, евреи, фаршированную рыбу делаете?
Вряд ли она была безразлична к вариантам своей внешности. Так ведь все, что я говорю, не всерьез. Но можно ли надежно укрыться от всех, прежде нас бывших, страданий? Или рано или поздно они затронут ленивое сердце и высекут в нем искру сострадания? Ну и что в том, что открылось мне ее равнодушие? Разве она стала меньше мне нравиться? Да еще и равнодушие ли то было, а не все тот же уверенный в себе страх? Чуть ослабленный, конечно, временем и выступающий теперь под именем опаски и даже простой осторожности?
Но она верно сказала, что у меня никто не пострадал. Маму, правда, за связь с «троцкистом» могли «затаскать». Но следователь, ее однокорытник по железнодорожному техникуму, земляк и давний поклонник, дело замял. Имел ли он ввиду вдаль идущие варианты «благодарности», или действовал вполне бескорыстно – об этом теперь не у кого спросить. Но мое сыновнее чувство больше склоняется ко второй возможности. Он знал, что мама замужем и, «закрывая дело», сказал ей на прощание:
– Учти, брак разрушать не буду (гуманность людоеда, потому что мог бы все, а проще другого – сжечь и развеять любой брак), не буду, хотя и мог бы… Да, мог бы! Но глаз не спущу! (Ой, мамочка! Лучше что хошь порушь, только глаза-то свои бесстыжие отведи…) Я, Андревна, вот что тебе скажу: я – подожду!
Это же чудо, не правда ли, папочка, не правда ли, мамочка, что попался такой огромный, такой благородный человек! Влюбленная сволочь… Такого не бывает. Думаю, мама недостаточно оценила, в какие малые потери ей вылилась «связь с троцкистом». Случись этому земляку вклиниться между двух мужей мамы, быть может, и я родился бы не совсем как я, потому что – от него. Непостижимая связь – между вторым мужем мамы и ее возможным мужем. Оба шили. Но один шил белыми нитками «дела», другой – вполне приличную одежду. Странный хлеб – хлеб чекиста. То ли дело – мой папа! Он, как всякий ремесленник, умел зарабатывать на хлеб (в том числе и на водку) своими руками и уменьями. От сшитого папой дела еще никто не плакал и выбитыми зубами не плевался, но всякий, одетый по моде, был доволен.
Если бы мама тогда «загремела» по 58-й статье, слал бы ей папа посылки? А если бы папа? А он невоздержан был на язык. Чего стоило и на сколько лет лагерей потянуло бы одно это его, когда быстрыми портновскими движениями иглы он вытаскивал наметку, приговаривая:
– Нитки, сынок, гнилье. Крепки, как советская власть…
Когда и в мороз жарко
Памяти Виктора Ершова
Ребенком, в жару на меня накатывало оцепенение. Видимо, голову напекало. Почему-то у мамы не находилось для меня ничего другого, кроме панамки. А панамку я презирал. Я считал ее в принципе невозможной на моей голове. Я – пацан, а панамки… Пусть их девчонки носят.
Летом день длинный, времени полно. Жаль только, ребят почти никого нет – играть не с кем. Ну и сидишь на солнышке, втыкаешь полусонно в землю какой-нибудь дурацкий ножик. Растопило меня солнцем, развезло почти в лужицу. В этом-то разморенном оцепенении даже двухминутное выпадение из действительности субъективно воспринималось как безначально и бесконечно долгое. Как маленькая вечность. Время прессует нас, но и мы его прессуем.
Однажды неожиданно для себя я очутился в Питере. Первым делом я позвонил начальнику в Москву, что не могу выйти на работу по причине неправильного географического положения своего тела.
– И потом, – сообщил я ему, – клянусь, тут нет ни одного трамвайного маршрута до Нагатина…
– А голова у тебя сейчас где? – раздраженно отреагировал он. – Не между ног случайно? Так вот, запомни этой головой. Сегодня пятница… Чтобы в понедельник был на работе, как штык, и трезвый, как стекло!
Вот правильная постановка вопроса. Не надо требовать от подчиненных невозможного, а возможное… Возможное-то мы завсегда, с дорогой душой. Но то был русский начальник – широкий и незлобный человек. Незабвенный Игорь Степанович…
Время тут делает восьмерку. Потому что русский начальник был послан мне уже потом, видимо, в награду за претерпленного мной другого начальника, совсем не такого широкого. Скорей, даже узкого. Тот, прежде бывший и претерпленный мной, был элементарен, но это не делало борьбу с ним простой. Может быть потому, что он все-таки был не так уж прост?
На минуту отступлю. Вот два абзаца, а в них целых два начальника – так полетело время. Известно, в разные годы оно неодинаково на вкус и ощупь. Все реже ты ощущаешь время, как маленькую вечность. Все актуальней не маленькая, а большая. Но не одно ли и то же – маленькая и большая вечности? Не есть ли маленькая – лишь бессознательная детская интуиция о Бессмертии? Но и эта безошибочная детская интуиция о Большой Вечности с годами изнашивается в лохмотья…
Возвращусь к прерванному.
Меня он совсем не принимал во внимание. Он глядел на меня почти как на собственность. Я был его рабовладельческой единицей.
– У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет получить такой престижный профессия, как фотограф, он пият лет работает на свой шеф совсем бесплатно, – частенько говаривал он. Тут я, видимо, должен был смекнуть, что восемьдесят рублей, которые платит мне государство, – есть уже серьезный шаг в сторону от прямого рабовладельчества. И потом, вот сливы он иногда приносил с нашего базара, угощал. Немного презирая себя, я их все-таки ел, а больше – утаивал для сынишки. Живя в непосредственной близости от этого базара, я даже в волшебном сне нагрезить себе не мог, что однажды пойду на базар и куплю своим что-нибудь не по магазинной, а по рыночной цене. Настолько я был небазароспособен. Мама приучила не травить себя мечтами не по карману.