Аделаида Герцык - Стихи 1907-1925 годов
"Ураган, долетевший из мира, вихрем закружился здесь, не сдерживаемый ничем, сметая все на своем пути, избороздил землю и души людские, и глубокие неизгладимые руны начертал на всей стране, мученическим венцом увенчал ее… – И ныне мы, уцелевшие, может разбирать эти письмена, прозревая в них высший смысл и вечную правду. ‹…› Я знаю, что не исчерпаны силы жизни, я чувствую, что зреют и наливаются новые плоды, но мало надеюсь увидеть их и изведать их сладость и могу лишь собирать цветы на старых могилах…"
Подвижничество, а не ярмо, житие, а не существование, а смерть – мученический венец, а не бесславное окончание всего, что есть. Нужно быть, по крайней мере, на пути к святости, чтобы чувствовать так на самом деле, а не в – сколь угодно возвышенных – мечтах, которые американские психологи именуют "daydreams".
Но рассуждать о святости – дело Церкви, богословов и священников, а мне, читателю, ясно одно: эта поэтесса, малоизвестная при жизни и совсем забытая после смерти, последовательная до конца символистка, обладала тем строем души, какой – как домашнему гусю изгиб лебединой шеи – разве что в завистливых снах снится какому-нибудь богемному светилу, но который придает истинную поэтичность всему, к чему эта душа бы ни прикасалась. И это была высокая поэзия – не в силу литературной гениальности, какой не было, а в силу высокого строя души.
И тем обиднее, что мало кто помнит сейчас Аделаиду Герцык. Объясняется ли это только пренебрежительным отношением ко всем поэтам «второго ряда», или не ко двору пришлась глухая сивилла двадцатому веку, так что и не поверит наш современник ни в туманные символистские иносказания ранних ее стихов – в «павлинов с перьями звездными», в «молот, высекающий новую скрижаль», в «истому дальнюю, стелющуюся по ветру» – ни в религиозное мужество «души, поющей вопреки всему». Куда ближе оказалось цветаевское:
Андре Шенье взошел на эшафот,
А я живу, и это смертный грех.
Есть времена железные – для всех,
И не поэт – кто в порохе поет…
Экзистенциальное бунтарство, которое не было позой и за которое Марина Ивановна, будучи последовательной до конца, заплатила жизнью, оказалось более созвучным нескольким поколениям двадцатого века и не может не вызывать уважения. Но сейчас, увы, и оно уходит в прошлое. На что ориентироваться хотя бы моему поколению, нынешних двадцатипятилетних, еще не очень ясно, не говоря уже о более младших. Не хотелось бы думать, что мы так и останемся без духовного пути – застрянем в мире фантазий, потратим жизнь на ностальгию по "золотому веку", или просто во всем разочаруемся. Дай Бог, чтобы это все-таки было не так и мы нашли или создали себе нечто, вовсе небывалое!
Может быть, нам чем-нибудь в этом поможет книга Аделаиды Герцык? Пусть стихи ее не могут быть образцом для подражания, пусть поэт, желающий научиться мастерству, ничего в них не найдет – но стихи и статьи Герцык являются метками, глядя на которые, можно проследить восхождение чужой души; следами, по которым можно пойти или не пойти; координатами, относительно которых можно прокладывать свой собственный духовный путь.
Защищенная беззащитностью
Аделаида ГЕРЦЫК (1874, Москва – 1925, Судак, Крым)
Кто только не писал о своих взаимоотношениях с Богом! Но была одна на редкость одаренная женщина – Аделаида Герцык, которая написала так пронизывающе и обнаженно, что трудно понять, чего здесь больше: несомненного литературного таланта или самой человеческой сущности, способной на исповедальность от первого до последнего слова, когда письмо уже выше литературы:
"Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, – я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, – и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. У меня была такая "игра в Бога", которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах – его звали Игнатий – и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это – игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтобы уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось всё игрой."
За этими воспоминаниями проступает женщина беззащитно откровенная, но защищенная этой же беззащитностью, осмелившаяся на риск исповеди перед всеми и приглашающая следовать своему примеру, потому что чаще всего нравственно гибнут не от самовысказанности, а от невысказанности.
Пишущая стихи и прозу, замечаемые весьма немногими, жена издателя философского журнала "Вопросы жизни", выпускника Гейдельберга Д.Е. Жуковского, не сравнимая по известности с Валерием Брюсовым, создателем и разрушителем литературных репутаций, Аделаида Герцык с дерзким спокойствием осмелилась упреком в неисповедальности поставить его собственную репутацию под некоторое сомнение и призвала его исповедаться: "Вы – всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность – "последнюю, крайнюю".
Брюсов, может быть, открывавший себя до конца только в переписке с Ниной Петровской, в поэзии этого все-таки себе не позволял, закутываясь в нее, как в мантию надменного Ассаргадона, смертельно боящегося дать понять, как на самом деле он уязвим. Поэтому Аделаиду Герцык, не драпировавшуюся ни в какой театральный реквизит, а с девических времен чувствующую лишь крахмальный холодок кружевной пелерины вокруг своей слабой шеи "с веточками синевы", влекло не к Брюсову, а к тоже немножко театральному, но зато такому теплому, могуче легкому Максу Волошину, описанному ее сестрой Евгенией Герцык так: "Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову". Цветаева вспоминала: "…он ‹Макс› живописал мне ее – немолодая, глухая, некрасивая, неотразимая. Пришла и увидела только неотразимую. Кстати, одна опечатка – и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык"… "Но, М‹аксимилиан› А‹лександрович›, я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы – заплатки? И почему еще и древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача". А потом А. Герцык мне, философски: "Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость; каждые стихи в конце концов – заплата на прорехах жизни".
Так они и остались – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви".
Одно из самых сильных потрясений, перевернувшее мою душу, произошло в 1958 году, когда я попал в Коктебель, в дом Волошина, где его вдова Марья Степановна дала почитать неизвестные мне стихи, переписанные на машинке, с дырками, протертыми чьими-то пальцами, лихорадочно дрожавшими от страха и восторга: "И красный вождь, и белый офицер – Фанатики непримиримых вер – Искали здесь под кровлею поэта Убежища, защиты и совета" (1926) или: "А я стою один меж них В ревущем пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других" (1919).
А я тогда был искренне увлечен революционной романтикой, требовал "смыть все следы грязных рук / с древка нашего красного знамени", призывал к борьбе с бюрократией как к продолжению гражданской войны: "На этой войне сражаюсь я, / победы трудно одерживая. / Это моя гражданская, / это моя отечественная". За это мне здорово попадало. Александр Корнейчук истерически кричал на писательском пленуме: "Вы оскорбляете наше знамя – к нему только тянулись грязные руки." Тогда-то я еще больше засомневался в чистоте захватанного древка.
Бродя по коктебельскому берегу, где я и любил, и чуть не умер, а однажды, в день самого страшного гражданского позора в моей жизни – вторжения советских танков в Прагу, был близок к самоубийству, я переносился воображением в эпоху гражданской войны и видел, как опять и опять под конвоем ведут Волошина в развевающемся хитоне то красные, то белые в ту же тигулевку, переходящую из рук в руки.
А не так далеко от Коктебеля и совсем близко к знаменитым новосветским винным подвалам князя Голицына была тогда же почти зеркальная ситуация. Пьяненькие матросики, рыгая от доселе неизвестного им княжеского напитка с пузырьками по имени "брют" и пошатываясь, вели в подвал совсем другого назначения – тюремный – какую-то женщину, похожую совсем не на "гидру контрреволюции", а скорей на учителку, мать двоих детей – 12-летнего Даниила и 8-летнего Никиты. За что ее арестовали? Ни в каких заговорах она не участвовала. Отец ее, Казимир Лубны-Герцык, не был ни царским генералом, ни правительственным чиновником, а всего лишь инженером-путейцем, строителем Московско-Ярославской железной дороги. В чем же она провинилась?