Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Ночь
Андрею Смирнову
Уже рассвет темнеет с трёх сторон,а всё руке недостает отваги,чтобы пробиться к белизне бумагисквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мойстыдится своего несовершенства,не допускает руку до блаженствазатеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,ожог во лбу от выдумки неточной,мощь кофеина и азарт полночныйлегко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредимрассудок мой в безумье этих бдений,раз возбужденье, жаркое, как гений,он всё ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать!Соблазн так сладок, так невинна малость —нарушить этой ночи безымянностьи всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,любой предмет глядит с кокетством женским,красуется, следит за каждым жестом,нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,бубнит и клянчит голосок предмета,его душа желает быть воспета,и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,любимый свет ее предать огласкеи предоставить неусыпной ласкеэпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль – под пыткой немотывсё ж не признаться ни единым словомв красе всего, на что зрачком суровымлюбовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольнав пустом дому, средь снежного разлива,писать не хорошо, но справедливо —про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листомбумаги, беззащитной предо мною,пред ясной и бесхитростной свечою,перед моим, плывущим в сон, лицом.
1965«Последний день живу я в странном доме…»
Последний день живу я в странном доме,чужом, как все дома, где я жила.Загнав зрачки в укрытие ладони,прохлада дня сияет, как жара.
В красе земли – беспечность совершенства.Бела бумага.Знаю, что должнаблаженствовать я в этот час блаженства.Но вновь молчит и бедствует душа.
1965Слово
«Претерпевая медленную юность,впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,пишу стихи, мне говорят: порви!А вы так просто говорите слово,вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна» —так написал мне мальчик из Перми.
В чужих потёмках выключатель шаря,хозяевам вслепую спать мешая,о воздух спотыкаясь, как о пень,стыдясь своей громоздкой неудачи,над каждой книгой обмирая в плаче,я вспомнила про мальчика и Пермь.
И впрямь – в Перми живет ребенок странный,владеющий высокой и пространной,невнятной речью, и, когда горитогонь созвездий, принятых над Пермью,озябшим горлом, не способным к пенью,ребенок этот слово говорит.
Как говорит ребенок! Неужеливо мне иль в ком-то, в неживом ущельегортани, погруженной в темноту,была такая чистота проёма,чтоб уместить во всей красе объемавсезнающего слова полноту?
О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снованасущный шум, занявший место словатам, в лёгких, где теснятся дым и тень,и шее не хватает мощи бычьей,чтобы дыханья суетный обычайвершить было не трудно и не лень.
Звук немоты, железный и корявый,терзает горло ссадиной кровавой,заговорю – и обагрю платок.В безмолвие, как в землю, погребенной,мне странно знать, что есть в Перми ребенок,который слово выговорить мог.
1965Немота
Кто же был так силен и умен?Кто мой голос из горла увел?Не умеет заплакать о нёмрана черная в горле моём.
Сколь достойны любви и хвалы,март, простые деянья твои,но мертвы моих слов соловьи,и теперь их сады – словари.
– О, воспой! – умоляют устаснегопада, обрыва, куста.Я кричу, но, как пар изо рта,округлилась у губ немота.
Задыхаюсь, и дохну, и лгу,что еще не останусь в долгупред красою деревьев в снегу,о которой сказать не могу.
Вдохновенье – чрезмерный, сплошнойвдох мгновенья душою немой,не спасет ее выдох иной,кроме слова, что сказано мной.
Облегчить переполненный пульс —как угодно, нечаянно, пусть!И во всё, что воспеть тороплюсь,воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема,и любила всех слов имена,и устала вдруг, как умерла, —сами, сами воспойте меня.
1966Другое
Что сделалось? Зачем я не могу,уж целый год не знаю, не умеюслагать стихи и только немотутяжелую в моих губах имею?
Вы скажете – но вот уже строфа,четыре строчки в ней, она готова.Я не о том. Во мне уже старапривычка ставить слово после слова.
Порядок этот ведает рука.Я не о том. Как это прежде было?Когда происходило – не строка —другое что-то. Только что? – забыла.
Да, то, другое, разве знало страх,когда шалило голосом так смело,само, как смех, смеялось на устахи плакало, как плач, если хотело?
1966Сумерки
Есть в сумерках блаженная свободаот явных чисел века, года, дня.Когда? – неважно. Вот открытость входав глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,ни в деревах, исполненных любви,нет доказательств этого столетья, —бери себе другое – и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духавозвращена в аллеи старины,бреду по ним. И встречная старуха,словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.Но в сумерках мои глаза вольныувидеть дом, где счастливо семейство,где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины —шуметь, краснеть и руки целовать,где и меня к себе рукой манили,где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечнымстать тишиною неба и воды, —чьи пальчики по клавишам лепечут?Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,тот медленный, затеянный людьми,старинный вальс, старинная приметачужой печали и чужой любви?
Еще возможно для ума и слухавести игру, где действуют река,пустое поле, дерево, старуха,деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбкаблуждает там, в беспамятстве, вдали,в той родине, чья странная ошибкадаст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудоктрезвеет, рыщет, снова хочет знатьживых вещей отчетливый рисунок,мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,я слышу, как на диком языкемне шлет свое проклятие транзистор,зажатый в непреклонном кулаке.
1966«Четверть века, Марина, тому…»
Четверть века, Марина, тому,как Елабуга ластится раемк отдохнувшему лбу твоему,но и рай ему мал и неравен.
Неужели к всеведенью мук,что тебе удалось как удача,я добавлю бесформенный звукдважды мною пропетого плача?
Две бессмыслицы – мертв и мертва,две пустынности, два ударенья —царскосельских садов дерева,переделкинских рощиц деревья.
И усильем двух этих кончинтак исчерпана будущность слова.Не осталось ни уст, ни причин,чтобы нам затевать его снова.
Впрочем, в этой утрате судаесть свобода и есть безмятежность:перед кем пламенеть от стыда,оскорбляя страниц белоснежность?
Как любила! Возможно ли злей?Без прощения, без обещаньяимена их любовью твоейбыли сосланы в даль обожанья.
Среди всех твоих бед и плетейтолько два тебе есть утешенья:что не знала двух этих смертейи воспела два этих рожденья.
1966Плохая весна
Пока клялись беспечные снегаблистать и стыть с прилежностью металла,пока пуховой шали не снялата девочка, которая мечталасклонить к плечу оранжевый берет,пустить на волю локти и колени,чтоб не ходить, но совершать балетхожденья по оттаявшей аллее,пока апрель не затевал возни,угодной насекомым и растеньям, —взяв на себя несчастный труд весны,безумцем становился неврастеник.
Среди гардин зимы, среди гордыньсугробов, ледоколов, конькобежцевон гнев весны претерпевал один,став жертвою ее причуд и бешенств.
Он так поспешно окна открывал,как будто смерть предпочитал неволе,как будто бинт от кожи отрывал,не устояв перед соблазном боли.
Что было с ним, сорвавшим жалюзи?То ль сильный дух велел искать исхода,то ль слабость щитовидной железывыпрашивала горьких лакомств йода?
Он сам не знал, чьи силы, чьи трудывладеют им. Но говорят преданья,что, ринувшись на поиски беды, —как выгоды, он возжелал страданья.
Он закричал: – Грешна моя судьба!Не гений я! И, стало быть, впустую,гордясь огромной выпуклостью лба,лелеял я лишь опухоль слепую!
Он стал бояться перьев и чернил.Он говорил в отчаянной отваге:– О Господи! Твой худший ученик,я никогда не оскверню бумаги.
Он сделался неистов и угрюм.Он всё отринул, что грозит блаженством.Желал он мукой обострить свой ум,побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим!Гнушаясь их мольбою бесполезной,вбивал он алкоголь и никотинв их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад,сказав: – Как страшно просыпаться утром!Как жжется этот раскаленный ад,который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду, —и тем платил хозяйке любопытной,что, голый и огромный, на видуу всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья,шептались меж собой, но не корилизатем, что жутким будням их бытьяон приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал,то пил коньяк в гостиных полусветаи понимал, что это – гонорарза представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед,который он с охотою съедает,что гостья, умница, искусствовед,имеет право молвить: – Он страдает!
И он страдал. Об остриё угларазбил он лоб, казня его ничтожность,но не обрел достоинства умаи не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях,он клял дурного мозга неприличье,и высоко над ним плыл Пастернакв опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрекв проступке суеты и нетерпенья.Виновен ли немой, что он не могиспользовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных,на площадях и на скамьях вокзала.И, наконец, он головой поники так сказал (вернее, я сказала):
– Друзья мои, мне минет тридцать лет,увы, итог тридцатилетья скуден.Мой подвиг одиночества нелеп,и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь,мне лишь одна – не много и не мало:всегда пребуду только тем, что есть,пока не стану тем, чего не стало.
Так в чём же смысл и польза этих мук,привнесших в кожу белый шрам ожога?Ужели в том, что мимолетный звукмне явится, и я скажу: так много?
Затем свечу зажгу, перо возьму,судьбе моей воздам благодаренье,припомню эту бедную веснуи напишу о ней стихотворенье.
1967«Весной, весной, в ее начале…»