Михаил Луконин - Стихотворения и поэмы
Пронзительная боль луконинской лирики — от желания не отдать структурное целое, строй мира. Этим-то глобальным ощущением и напоена изнутри, высвечена «интимная драма». И потому такая сила в этих стихах, хотя это, наверное, тот самый случай, когда невозможно объяснить, в чем сила стихов, и они «непонятно чем» воздействуют:
И так поломала немалов разгуле своей пустоты.Цветы поливать перестала.За что ты казнила цветы?
Не любовь кончена — структура мира сломана, оскорблена, искажена — до цветов неполитых… Миропорядок нарушен — вот о чем стихотворение «Цветы»!
Еще один лейтмотив поздней луконинской лирики — возврат: «Завод мой, зачем я ушел когда-то?» («Рабочий день»); «Все к одному придут из поиска!» («В полете»). Нет, он не кочевник, кочевье ему душу выматывает: как блудный сын, он теперь тянется к родному берегу:
Волга, приду и щекой небритойприжмусь к твоему рукаву.
(«Лето мое началось с полета…»)
Вот когда настигает Луконина мысль об «истоках». Мотив «возвращения» подключает Луконина к одной из важнейших линий в нашей лирике шестидесятых годов. «Возврат» — это ж целое направление, это В. Фирсов и И. Лысцов, это Н. Рубцов и А. Жигулин… И среди воевавших, среди сверстников Луконина, многие откликнулись на поветрие… ну хотя бы Сергей Голованов, давний товарищ по сталинградской пионерской газете, по литкружку СТЗ, по «Разбегу», один из «триумвиров» школы имени Эдисона, получивший когда-то в удел «вечные снега и торосы». Торосы не торосы, а непролазные тамбовские заросли поглотили в шестидесятые годы поэзию С. Голованова, и он издал поэтическую книжку «Урема» (1969), которую можно понять только со словарем В. И. Даля в руках. Луконину это было чуждо.
Можно сказать, что луконинская лирика оказалась к концу шестидесятых годов как бы между двух станов. С одной стороны — звонкоголосые, легкие, задорные романтики; с другой стороны — угрюмые певцы сельской тишины, защитники уремы и околицы… Первые были новые «граждане мира», вторые — старые обитатели «родного уголка»; первые казались едва ли не беспочвенными, вторые чувствовали себя чуть ли не спасателями земли и почвы. У тех и этих была своя правда: возврат поэзии к «околице» воспринимался в ту пору как реакция на широковещательную шумливость переменчивых молодых романтиков; еще ее называли «эстрадностью».
Ни тот, ни этот вариант не мог привлечь Луконина. Со свойственной ему резкостью он ощетинился против той и этой «моды». Лейтмотив изданной в 1964 году его публицистической книги «Товарищ Поэзия» — отказ от моды: «Я никогда не был модным, мне незнакомо ощущение знаменитости…»[35] Есть своя горечь в этом признании. «Модным»-то, может, и не был, а вот «правофланговым» был всегда: привык чувствовать себя во главе процесса. Оказаться «вне потока» — вернее, меж двух потоков, против двух потоков — такая позиция таила немалый риск. Зная это, Луконин готовил себя к отливу читательского интереса.
«Испытание на разрыв» могло бы избавить его от этих опасений, если бы ему и впрямь нужно было внешнее признание. Но ему нужно было другое: воссоединить структуру мира. Непросто было держаться своей линии, когда поэзия разлеталась все дальше на края. Однако фронтовики встали твердо; в шестидесятые годы именно они удержали центр русской поэзии, и именно в эту пору критика закрепила за ними новое, найденное Л. Лавлинским слово: «узловое поколение».[36] Луконину и здесь выпало стоять правофланговым… впрочем, фланги были растянуты — здесь стоял именно центр, узел, опорный пункт. Они его и удержали — «мальчики державы». «Лобастые мальчики невиданной революции»…
9«Ощущение знаменитости» все-таки приходит. Семидесятые годы. Луконин — секретарь Правления Союза писателей СССР. Он во второй раз становится лауреатом Государственной премии, присужденной за книгу «Необходимость». Первый раз такую премию он получил в 1949 году за поэму «Рабочий день», — тогда он был известен как автор фактически одной книги стихов и одной поэмы. Теперь он автор почти полусотни книг.
Людей вокруг него множество: пост секретаря Союза, ведающего творческими связями между литераторами республик, обязывает к контактам. Луконин делает все по-луконински. С мучениями составляет официальные бумаги; перемарывает их по нескольку раз: не умеет. Гостей принимает с упоением; угощение готовит сам: умеет. Официальная и неофициальная стороны его деятельности перемешиваются; он ничего не делает формально или холодно-дипломатично, во все вкладывает личный нерасчетливый азарт. Этот луконинский стиль работы, достаточно своеобразный для такой представительной организации, как «большой писательский союз», постепенно становится объектом легенд. Луконина тесным кольцом окружают молодые поэты, преимущественно земляки-волжане, он им покровительствует. Остроты и шутки Луконина гуляют по литературным кулуарам, вокруг его имени складывается своеобразная мифология.
Он много ездит, его зарубежные маршруты опоясывают «земшар»; но все сильней и больней в эти последние годы тянет его на «малую родину», в заастраханские Килинчи. Луконин едет в Астрахань (теперь там есть улица его имени). Из Астрахани отправляется в степь. Впервые в зрелой жизни он видит дом, где родился. С помощью стариков он разыскивает могилу своего отца, Кузьмы Ефимовича. Ставит надгробие. Луконин не успевает написать об этом стихи. Но этот выход на «собственные следы», этот «возврат к началу», эта, лучше сказать, «очная ставка» с собственной судьбой имеет для него огромное внутреннее значение. Острее всего чувствуешь, когда читаешь последние стихи Луконина, — это стремление связать концы и начала в своей судьбе.
Тридцать лет спустя после Победы он попадает в Берлин. Ищет места, которые помнит по маю 1945-го. За десятилетия те мгновенья не отдалились. Наоборот, приблизились. Луконинская душа и по природе-то не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней все застревает — навечно. Из всех «возвратов» самым прочным оказывается возврат к солдатской поре, из всех «ностальгий» — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска по смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести!
Вслед за Лукониным в семидесятые годы к этому мотиву один за другим выходят поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж и много: за пятьдесят. Реально же, по внутренним «часам» пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, начинают готовиться к последнему часу. И С. Наровчатов все ближе к строчке: «Сходить с огромной сцены пора приходит нам». И у М. Дудина: «Кончается наша дорога…», и Е. Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…», и Б. Слуцкий, автор «Неоконченных споров», и Д. Самойлов, автор «Вести», и К. Ваншенкин, автор «Дорожного знака», и С. Орлов, автор книги «Костры», вышедшей уже посмертно, — все это варианты последнего горького раздумья: о близкой смерти.
Борис Слуцкий смотрит в бездну с отчаянной решимостью. Иллюзий никаких: там пустота, мгла, черная яма, сизая муть, отсутствие всего — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя, подчинить закону все бренное в себе. Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает скрутить себя Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может примириться с ощущением конца и финала — личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.
Как светел, как спокоен рядом с ним Сергей Орлов! Он прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощание в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову спокойствие.
Спокоен и Давид Самойлов, но по-другому: классическая уравновешенность его поэзии, ясность спокойного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, Для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает опору. Такое самообладание было когда-то у стоиков.
А Луконин? В нем нет ни жесткой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу, и он оказался совершенно не готов к ощущению собственной слабости. Он никогда не верил в свою смерть, да и не думал о ней всерьез: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет.
И теперь в нем нет ощущения смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по драке, по победной битве — Луконин никогда не знал и не хотел знать других вариантов бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и осталось, и оглядывается теперь Луконин на своих погибших побратимов из этой нынешней, сохраненной, сверхмерной, праздничной жизни. Там ему легче: