Федор Тютчев - Том 3. Публицистические произведения
Автограф — РГАЛИ, архив Вяземских (Ф. 195. Оп. 1. Д. 5083. Л. 181–181 об.).
Первая публикация на рус. яз. — Пигарев К. Ф. И. Тютчев и проблемы внешней политики царской России // ЛН. 1935. Т. 19–21. С. 196.
Печатается по автографу.
‹Отрывок› непосредственно примыкает к трактату «Россия и Запад», над которым Тютчев работал в то же время и в котором он развил идею «окончательной» греко-славянской христианской Империи. Еще в конце 1820-х гг. в стих. «Олегов щит» Тютчев упоминает летописное сказание о щите, прибитом киевским князем Олегом на городских воротах Царьграда (ср. одноименное стихотворение Пушкина «Когда ко граду Константина…»). С начала формирования его историософии и политической идеологии и в последующем тема Константинополя как неотъемлемого от судьбы России и всего человечества православного центра мировой истории занимает значительное место в сознании Тютчева. Примечательна «греза», описанная Тютчевым в письме к жене от 9 сентября 1855 г. после пребывания на «первой площадке Ивана Великого» в Кремле: «И тут мне вдруг пригрезилось, что настоящая минута давно прошла, что протекло полвека и больше, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя целый огромный цикл разных бедствий, захватив и уничтожив государства и поколения людей, была наконец окончена, — что новый мир возник после нее, судьба людей определилась на целые столетия, всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился. Великая империя основана… Она начинала свое бесконечное существование там, в других краях, под более ярким солнцем, ближе к веянию юга и Средиземному морю. Новые поколения с иными воззрениями и верованиями господствовали над миром и, гордые достигнутым успехом, едва помнили о тех печалях, о той тоске и темной ограниченности, в которой мы теперь живем. И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, так мало сознающая то, что должно было случиться, и теснящаяся, чтобы видеть бедного государя, короткая жизнь которого так скоро будет подточена и наполнена первыми испытаниями великой борьбы, — вся эта сцена показалась мне как бы картиной давнопрошедшего времени, и люди, двигавшиеся вокруг меня, казались давно сошедшими со сцены мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков…» (СН. 1915. Кн. 19. С. 232–233). Эту «грезу» Тютчева (ее Л. П. Гроссман в статье «Тютчев и сумерки династий», опубликованной в книге «Мастера слова» (М., 1928), не совсем верно ассоциирует по внешней природной атмосфере — «уголок Греческого архипелага», яркое солнце, ласковые морские волны, безмятежное существование людей — с гуманистической утопией Версилова в «Подростке» Достоевского, его снах о «золотом веке»), как отрывок в целом, иллюстрирует его стих. «Русская география»:
Москва и Град Петров, и Константинов Град —Вот царства Русского заветные Столицы…Но где предел ему? и где его границы —На север, на восток, на юг и на закат?..Грядущим временам судьбы их обличат…Семь внутренних морей и семь великих рек…От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,От Волги по Ефрат, от Ганга до Дуная…Вот царство Русское… и не прейдет вовек,Как то провидел Дух, и Даниил предрек…
Эти строки (как и призыв поэта в стих. «Пророчество» к русскому царю как «всеславянскому царю» пасть перед «христовым алтарем» в «возобновленной Византии») нередко истолковывались в политическо-прагматическом плане, как утопическо-экспансионистские. «Непостижимо, как мог Тютчев верить в реальность такой чудовищной утопии, до какой не додумывался ни один из самых крайних панславистов!» (Пигарев. С. 130). По убеждению другого автора, «утопическая, философско-политическая “космогония” немецкой школы и многолетние впечатления от буржуазного развития Западной Европы» причудливо деформировали политическое мышление Тютчева: поэт оказался «завороженным панславянской утопией» и, как и Достоевский, «грезил Константинополем» (Кублановский Ю. Тютчев в «Литературном наследстве» // Новый мир. 1993. № 6. С. 185). На самом деле речь здесь должна идти не о влиянии немецкой школы, не о панславизме, не о завоевании Константинополя, а о духовной географии и глубинной историософской ретроспективе и перспективе, связанной с пророчеством Даниила (см. коммент. к трактату «Россия и Запад». С. 452–455*), понятием «христианской империи» и объясняющей географические пределы «Русского царства». Тютчевскую «географию» можно уподобить «географии» Филофея в интерпретации Московского царства как Третьего Рима. «У Филофея в этом понятии объединены явления, находящиеся в разных сферах бытия, политической и метаисторической: после потери политической независимости всеми православными царствами, в их числе и Греческим, продолжается их метаисторическое существование в России ‹…› Россия превращается в “Ромейское царство”, т. е. последнее земное царство “пророческих книг”. Именно так следует понимать формулу “а четвертому не быти” — как эсхатологический знак, указание на последнее царство ‹…› судьбы порабощенных Османской империей православных царств нераздельно соединялись в России, но не просто в России, а в той, которая становится Ромейским царством, имеющим параметры не географического, но духовного пространства ‹…› Тождественность понятий “Ромейское царство” — “нынешнее православное царство нашего государя” — “Третий Рим” очевидна. В чем смысл этого отождествления? Непосредственно после текста о трех Римах, последний из которых есть современное Русское государство, Ромейское царство, дана ссылка на толкование к Посланиям апостола Павла “Рим — весь мир” ‹…› “Ромейское царство”, трижды упомянутое Филофеем (при опровержении претензий “латинян” и их “царства” носить это имя, в утверждении о его неразрушимости и, наконец, в характеристике державы “нашего государя”), — это не конкретное политическое образование или геополитическое понятие, но функция, лишенная единственной пространственно-временной характеристики; носителями ее могут быть разные государственные образования. “Великий Рим” ее утратил, не сохранив конфессиональной чистоты; “Греческое царство” перестало быть ее политическим гарантом; теперь она перешла к России, что служит залогом продолжения земной истории человечества. Здесь выражена идея исторических корней и исторической ответственности» (Синицына. С. 242–243). Именно в таком духовно-идеологическом и «географическом» контексте и смысле «Государь России» является «Императором Востока» (см. коммент. к трактату «Россия и Запад». С. 460–461*).
Сходным образом константинопольскую тему и идею «законной Империи Востока» истолковывал К. Н. Леонтьев, надеявшийся на синтез «петербургской власти» и «московской мысли», который, «по прекрасному пророчеству Тютчева, возможен “не в Петербурге и Москве, а в Киеве и Царьграде”» (Леонтьев К. Н. Плоды национальных движений на православном Востоке // Леонтьев К. Цветущая сложность. Избранные статьи. М., 1992. С. 246). Ф. М. Достоевский в статье «Утопическое понимание истории» рассматривал Константинополь не как возможную политическую столицу России и славянства, а как преемствуемый ею символический духовный град для сбережения «истинной истины», «Христовой истины»: «Итак, во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели, могла бы требовать его от Европы? И вот именно — как предводительница православия, как покровительница и охранительница его, — роль предназначенная ей с Ивана III, поставившего знак ее царьградского двуглавого орла выше древнего герба России, но обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже стала действительной и единственной покровительницей и православия, и народов, его исповедующих. Вот эта причина, вот это право на древний Царьград и было понятно и не обидно даже самым ревнивым к своей независимости славянам или даже самим грекам. Да и тем самым обозначилась бы и настоящая сущность тех политических отношений, которые и должны неминуемо наступить у России ко всем прочим православным народностям — славянам ли, грекам ли, все равно: она — покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа ‹…› это будет не одно лишь политическое единение и уж совсем не для политического захвата и насилия, — как и представить не может иначе Европа ‹…› Нет, это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия» (Достоевский. Т. 23. С. 49–50). И логика Тютчева предполагает не насильственное, а духовное единство, спаянное не железом, а любовью, иначе достигаются противоположные результаты. «Что до меня, — писал поэт 20 августа 1851 г. С. С. Уварову, — я далеко не разделяю того блаженного доверия, которое питают в наши дни всем этим чисто материальным способам, чтобы добиться единства и осуществить согласие и единодушие в политических обществах. Все эти способы ничтожны там, где недостает духовного единства, и часто даже они действуют противно смыслу своего естественного назначения» (Изд. 1984. С. 177). Примечательна логика А. И. Герцена, исходившего в своем историческом мышлении, можно сказать, из противоположных тютчевским предпосылок, но сближавшегося с ним в оценке конкретных этапных событий: «Обращение России в православие является одним из тех важных событий, неисчислимые последствия которых, сказываясь в течение веков, порой изменяют лицо всего мира. Не случись этого, нет сомнения, что спустя полстолетие или столетие в Россию проник бы католицизм и превратил бы ее во вторую Хорватию или во вторую Чехию ‹…› Греческое православие связало нерасторжимыми узами Россию и Константинополь; оно укрепило естественное тяготение русских славян к этому городу и подготовило своей религиозной победой грядущую победу над восточной столицей единственному могущественному народу, который исповедует греческое православие ‹…› Католическая Европа не оставила бы в покое Восточную Римскую империю в продолжение четырех последних столетий. Было уже время, когда латиняне господствовали над Восточной империей. Они бы, вероятно, сослали императоров в какой-нибудь глухой уголок Малой Азии, а Грецию обратили бы в католичество. Россия тех времен не была бы в силах помешать западным государствам захватить Грецию; таким образом, завоевание Константинополя турками спасло его от папского владычества» (Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен. Т. 7. С. 157–158). На таком фоне контрастно выглядит реабилитация «папского владычества» и соответствующее истолкование темы Константинополя в книге В. С. Соловьева «Россия и Вселенская Церковь»: «Предвзятое желание во что бы то ни стало, а поместить центр Вселенской Церкви на Востоке уже само указывает на национальное самомнение и расовую ненависть, способные скорее вызвать разделение, чем христианское единство ‹…› Но допустим, что ‹…› Константинополь стал снова столицей православного мира, резиденцией восточного императора, русского, грека или греко-русского, — для Церкви это было бы лишь возвращением к цезаропапизму Византии» (Соловьев В. О христианском единстве. Брюссель, 1967. С. 320).