Василий Ермаков - Павел Луспекаев. Белое солнце пустыни
Извещался и автор, измученный недоумением, как же его угораздило сочинить такое, чего не может разгадать даже сам Гога Товстоногов, и он, сгорая от любопытства посмотреть, разгадал ли, мчался в театр, где бы ни находился, и, что самое удивительное, успевал как раз к тому моменту, когда чудо и свершалось.
Уму непостижимо, как только кулисы вмещали такое количество прячущихся людей. Актеры, занятые в репетиции, уже ждали на сцене. Внимание всех настроено было на волну одного-единственного человека.
И вот он влетал в зал. Если строптивый эпизод замыкался на одном исполнителе, Гога подходил к нему, отводил в сторонку и начинал нашептывать что-то в ухо. До затаившихся в кулисах людей доносилось лишь одно слово:
– Понимаэте?.. Понимаэте?..
Актер слушал, вникал, и вдруг лицо его ликующе светлело, и эти двое – режиссер и актер – становились удивительно похожими друг на друга. В кулисах, словно освежающий дождик в истомленной зноем листве, шелестел облегченный трепет.
Если же решение эпизода зависело от нескольких актеров, Гога отводил их в сторонку по очереди, каждому нашептав что-то свое. И у каждого, кому он нашептал, радостно и торжествующе светлели лица.
А потом начиналась репетиция. Она удавалась, как правило, с первого раза. То, что вчера казалось неразрешимой загадкой, сегодня становилось ясным как Божий день. Эпизод «взлетал», искрился всеми своими гранями, покорял тончайшими психологическими нюансами, актеры чувствовали себя в нем свободно и уверенно.
Гул восхищения вырывался из кулис. Никто не думал уже остаться незамеченным, каждый ощущал себя сопричастным великому чуду, только что свершившемуся на его глазах.
Как-то сразу на первый план выдвигался счастливый автор, как должное воспринимая вопрос-комплимент из уст великодушного постановщика:
– Ну, уважаемый драматург, понятно теперь, о чем вы гениально написали эту сцену?
Забыв о том, что, еще вчера изнемогая от ненависти к этому язвительному беспощадному человеку, хрюкающему своим большим вислым носом и не скрывающим своего презрения ни к кому, кто оказывался рядом с ним, автор любовно смотрел на него и думал, что с решением никогда не браться больше за сочинение пьес придется повременить, поскольку сам великий Гога отозвался об эпизоде пьесы как о гениальном. А ведь пьеса состоит из нескольких эпизодов.
Не было в этот момент в глазах присутствовавших, для которых отпала нужда таиться в кулисах, общаться шепотом и перемещаться бочком-тишком, более красивого человека, чем их Гога. Георгий Александрович. В этот момент они прощали ему все: и случавшуюся раздражительность, и допускавшиеся несправедливости, и незаслуженные обиды. Искренним чистым обожанием они безмолвно благодарили его за щедрые мгновения непосредственной причастности к трепетному процессу творчества, за то, что вместе с ним им было даровано высокое доверие коснуться Истины, что он силен был сделать счастливыми кого угодно – и делал это!
Даже театральных кошек – в тот день им больше, чем обычно, перепадало от подобревших людей кружков колбасы и ломтиков сыра, принесенных из дому, чтобы было с чем выпить чашку чаю или кофе.
Ну с какими иными можно сравнить такие – чисто театральные – мгновения? Разве что с пушкинскими – чудными. Ради того, чтобы их пережить, не только языком ступеньку вылижешь, но и встанешь на четвереньки. Если на сцене шли спектакли, которые все-таки сходили с нее, в театре из года в год давался грандиозный спектакль, непреходящий интерес к которому не иссякал из-за одного лишь исполнителя. Этим исполнителем был Гога, он же Георгий Александрович. Спектаклю этому, казалось, длиться и длиться, ему не будет конца. Но наступает непременно момент, когда каждый из живущих на земле, одни раньше, другие позже, если не услышат, то почувствуют то, что было повелено Всевышним одному из своих величайших Пророков: «А ты иди к своему концу, и упокоишься и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней».
Около шести, иногда раньше, иногда позже, Инна Александровна просыпалась и сразу же на цыпочках шла посмотреть, как Павел Борисович перенес очередную бессонную ночь. Не замечая того, она искала взглядом следы тайного курения, а носом запах табачного дыма. Если следов не обнаруживалось, она испытывала такое удовлетворение, будто удалось замедлить приближение того, чего она боялась сильней всего. Если обнаруживались, чувствовала: еще одна капля, и чаша может переполниться…
Случалось застать его спящим. Всматриваясь в черное, изможденное лицо, Инна Александровна безошибочно определяла, как протекла ночь: более или менее сносно или совсем уж мучительно. Не было у нее более заклятого, ненавистного врага, чем Пашина хворь. Почти осязаемо ощущая ее, Инна Александровна всей душой желала принять хворь на себя, мечтала об этом, как о подарке, как о благодеянии. Ей было бы, наверно, легче, произойди такое. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год наблюдать, как мучается самый дорогой человек на свете и не мочь облегчить его страдания – что может быть страшнее этого?..
Теперь уже не спасешься, даже «приняв спектакль», как шутили в театре, вообще-то вполне серьезно считая сцену лучшим лекарством от любых недугов.
Случалось самое жуткое: она заставала его плачущим, отрешенным от действительности, утратившим ощущение времени и словно бы забывшим, кто он и где находится. Из-под плотно сомкнутых век струились обильные слезы. Губы шептали: «Ну за что? За что? Я же могу, могу!»
Это означало лишь одно-единственное – опять воспоминания о театре и о вынужденном уходе из него в расцвете таланта и карьеры одолевали его всю ночь…
Когда же он встречал ее ждущим, повеселевшим взглядом, неописуемое облегчение охватывало ее. Хотелось плакать от радости: хворь, утомившись, должно быть, от своих безобразий, отступает, наступает долгожданная передышка. Эти передышки, увы, становятся все реже и короче. А приступы хвори – продолжительней и ожесточенней. Но сейчас не время роптать…
Обрадованная Инна Александровна порывалась бежать в кухню, поскорей разогреть завтрак, приготовленный накануне вечером, и не могла сделать этого: взгляд блестящих, непроницаемо темных глаз мужа звал ее, манил, притягивал, жаждал, любовался, умолял, требовал, обезволивал…Ночей, подобных той, которую мы попытались воспроизвести, будет много еще в жизни Павла Борисовича. Невозможно представить, какие муки вытерпел этот человек…
Много раз повторится и сон, переносивший его в юность, в Луганск, на улицу Коцюбинского, и каждый раз принуждавший испытать все более острое, все более раздражающее и тревожащее разочарование от того, что не удавалось досмотреть его до конца.
Павел Борисович терялся в догадках, что же предвещал этот сон, почему встревожилась Инна Александровна, когда он пересказал сон ей. Но однажды – это случилось в белую июльскую ночь – он очнулся от краткого забытья, в течение которого успел посмотреть все тот же сон, и задал себе простой, естественный вопрос: не случится ли так, что, когда «ремеслушник» Паша Луспекаев проникнет туда – в свет, в ликование, в торжественность, – он, актер Павел Борисович Луспекаев, прекратит свое земное существование?..
Догадка со временем незаметно преобразится в уверенность, а уверенность – в ожидание. С ним Павел Борисович проживет последние месяцы, недели, дни, часы и мгновения своей жизни. С той ночи, когда настигнет эта догадка, сон перестанет сниться.
А госпожа Удача неожиданно проявит к больному артисту щедрую благосклонность – подарит, одну за другой, роли, о каких можно только мечтать: Ноздрева, Верещагина, Вилли Старка…ДЕЛО БЫЛО НА КАСПИИ
«Заходи!» – отрывисто произнес Павел Борисович, совсем как таможенник Верещагин Сухову после того, как испытал его, предложив ему прикурить от запала, воткнутого в динамитную шашку.
Сухощавое подвижное лицо Мотыля выразило удивление. Его, как и многих, ошеломил, должно быть, моментальный переход на «ты». Павел Борисович мысленно пожурил себя – в который уж раз? – за свою привычку, с которой, как ни старайся, никак не сладить. Отчасти же он и доволен был произведенным ошеломлением. Он делил режиссеров кино на «говорунов» и «работяг». Первые говорили красиво, но работали плохо. Актеры сыграют, оператор снимет, монтажница смонтирует, звукооператор озвучит… – вот на чем основывалась наглая самоуверенность этих «кинодеятелей». Обращение на «ты» они переносили болезненно.
«Работяги» же делали то, что положено было делать в меру отпущенных им способностей, и «ты» воспринимали нормально, иные даже с облегчением – слава Богу, без церемоний!..
Этот, кажется, судя по первому впечатлению, может быть причислен ко вторым, если первое впечатление подтвердится последующими, можно будет указать ему и на некоторую «нестыковку» в поведении Сухова, выявленную ими с Инной.