Роман Перельштейн - Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве
Инстинкт театральности, инстинкт маски – это, как ни странно, инстинкт подчинения, а вовсе не выбор свободы, не способ «перехитрить рок». «Евреиновский лицедей и шут ускользает из-под власти рока играючи – с помощью притворства, обмана, бесконечной смены масок, личин»[309]. Красота искусства, как считает С. Булгаков, «далеко не всегда является той красотой, которая спасет мир, согласно знаменитому афоризму Достоевского. «Мир спасет не театральная, не эстетическая красота, – убежден Булгаков, – сама она ценна и важна, лишь пока зовет к этой спасающей красоте, а не отвлекает от нее, не завораживает, не обманывает»[310]. С. Булгакову вторит Н. Бердяев: «Играющий роль, надевающий маску остается одиноким»[311].
И не об этом ли одиночестве, одиночестве бегуна на длинную дистанцию фильмы и Ричардсона, и Абдрашитова и бергмановская «Персона»?
Такова, преломленная сквозь призму сюжета «Личность снимает маску», оппозиция реальности и игры, как подлинного и мнимого существования. Так переходит из одной режиссерской работы в другую тема «реальность и игра», объединяя на уровне идеи фильма столь, казалось бы, мало имеющие общего друг с другом киноленты. Не во всех упомянутых фильмах выявленная нами тема доминирует, однако она является определенной точкой отсчета, а иногда и решающим аргументом в споре, о чем фильм, если понимать тему как противоречие, как борьбу двух непримиримых начал.
Мы определили сверхприродную, метафизическую реальность, восходящую к внутреннему человеку, как нашу подлинную жизнь, а игру, восходящую к внешнему человеку, как побег от подлинности. Это определение затрагивает лишь те специфические стороны указанных типов бытия и ликов существования, которые «вытекают» из драматургии, являются сюжетообразующими, максимально обостряют заложенное в заявленной оппозиции противоречие, психологически мотивированы, хотя на метафизическом уровне и не получают, да и вряд ли могут получить свое адекватное выражение[312].
Глава 2. Вещь снимает маску
1.
«Личность есть реализация в природном индивидууме его идеи, Божьего замысла о нем. Личность предполагает творчество и борьбу за себя. Личность есть дух и потому противоположна вещи и вещности, противоположна явлениям природы»[313], – пишет Н. Бердяев. Философ с присущей ему чеканностью слога дает определение личности и показывает, в чем состоит ее уникальность. А в чем же состоит уникальность вещи? Другими словами – уникальность материи, а шире – видимого, осязаемого мира, мира внешнего по отношению к личности и духу, которым личность жива. Присуща ли внешнему миру некая раздвоенность, некое несовпадение с самим собой, от которого так страдает личность, когда, в частности, надевает маску, играя ту или иную социальную роль? С масками, каждая из которых хороша лишь до поры до времени, связаны, как считает Бердяев, рецидивы одиночества, невозможность излить себя. Способна ли вещь надевать маску? Способна ли вещь испытывать одиночество? Сама по себе вещь вряд ли способна на какое-либо осмысленное или бессмысленное действие. Но, став для меня целью, вещь словно бы «заражается» мной, делит со мной все мои состояния, драму моего несовпадения с самим собой. Вдруг природа вещи становится иллюзорной. Выясняется, что характер вещи карнавален[314] – вещь, словно бы двоится, она не та, за которую себя выдает. И только благодаря образам символического порядка, рождающимся в моем сердце, вещь обретает полноту и целостность, другими словами, вещь снимает маску. Но, снимая маску, вещь не становится доступней. Напротив, я тут же теряю вещь из виду, а точнее, теряю из виду ее ложный облик, который я и принимал за лицо вещи. Мне открывается нечто, чему трудно подобрать название. Нечто значительное и таинственное. Если я скажу, что мне открывается истина, значит, вещь снова меня обманула, посмеялась надо мной своей очередной маской. Скорее, мне открывается та сторона, в направлении которой истина исчезла, оставив на мокром песке свои следы, которые волна еще не успела смыть. Истина непостижима, но это не означает, что образы символического порядка, рождающиеся в моем сердце, не ведут к ней и не вдохновлены ею. Раз вдохновлены, значит и ведут.
Противоречие между реальностью и игрой включает в себя, как частный случай, оппозицию реальности и иллюзии. Этому «сюжету» мы дали название «Вещь снимает маску». Противопоставляя реальности не столько игру, сколько иллюзию, мы подходим к проблеме познаваемости истины. Данная проблема имеет отношение к антитезе подлинного и мнимого на том уровне осмысления жизни, который не лишен психологической составляющей, однако последняя как бы смещена на обочину. В результате разговор о вещи, данной нам в ощущениях, ведется в свете рассуждений об образах символического порядка, обретающихся, как уже было сказано, в нашем сердце. Христианские персоналисты Н. Бердяев и Б. Вышеславцев придают сердцу, как символу внутреннего человека, особое значение. «Христианство видит в сердце ядро личности, не какую-то часть человеческой природы, а ее целость», – замечает Н. Бердяев. «Сердце совсем не есть один из раздельных элементов, в сердце есть мудрость, сердце есть орган совести, которая есть верховный орган оценок»[315].
Иллюзорен, карнавален не только характер вещи, но и характер события. Реальность события во всей его полноте зависит вовсе не от того, произошло ли оно в историческом смысле, а от того, прибавило ли это событие что-либо существенное к реальности первозданной, по выражению М. Элиаде, «более величественной и богатой смыслом, чем реальность современная»[316]. На это же обстоятельство указывает и С. Булгаков, разрешая спор, ведущийся натуралистами и буквалистами вокруг сказаний Пролога Библии: «Нет никакой необходимости приписывать им исторический характер в том смысле, как он свойствен событиям эмпирической жизни этого мира, ибо ими вовсе не исчерпывается вся полнота и глубина бытия… Сказание III главы Бытия о грехопадении хотя и есть история, но именно как метаистория, и оно есть в таком качестве миф, который больше и значительней в своих обобщенных символических образах, нежели вся эмпирическая история»[317]. У каждой эпохи и этноса свои представления о первозданной реальности, важно, что эти представления существуют и оказывают огромнейшее влияние как на повседневную жизнь, так и на все то, что находится за чертой обыденности.
Реальность события во всей его полноте есть тайна. Событие обладает как видимой стороной, она же часто сторона иллюзорная, так и стороной незримой, духовной, связанной с первозданной реальностью, корни которой уходят не столько в почву истории, сколько в почву сказания. Поэтому любое наше суждение о реальности как целом, то есть духовном мире, не сводится к фиксированию и констатации фактов эмпирического характера, хотя совершенно пренебрегать ими было бы тоже неверно. И все же, взятые в отрыве от целого, эти факты только запутывают нас, морочат, как та самая вещь, которая надевает маску.
Событие духовной, или первозданной реальности существует не столько как факт, сколько как столкновение фактов, которые до некоторой степени противоречат друг другу. Однако для нас важно не столько то, что факты духовной реальности вступают в противоречие, сколько то, что они способны приоткрывать разные стороны сокровенного бытия. Событие духовной реальности существует в виде множества версий, ни одна из которых не может быть окончательной, а главное – единственной. К тому же самые важные события духовной реальности имеют место и в эмпирической истории, которую пишут пристрастные свидетели. Комментируя Евангелие от Иоанна, А. Лопухин отмечает, что четвертое Евангелие, с одной стороны, обходит молчанием некоторые события, как уже достаточно известные из трех первых Евангелий, с другой стороны, восполняет эти последние, излагая события, в них не упомянутые. Четвертое Евангелие, по словам А. Лопухина, отлично от трех синоптических как по слогу, более высокому и таинственному, так и по содержанию[318].
«Философия начинается с борьбы против мифа, – замечает Бердяев, – но кончается она тем, что приходит к мифу, как увенчанию философского познания»[319]. Выслушав осенним вечером 1931 г. своих товарищей Толкина и Дайсона, Льюис приходит к неожиданному для себя выводу: «Вы хотите сказать, что история Христа – это истинный миф, воздействующий на нас, как и любой другой, – но при том миф, который случился на самом деле? В таком случае я начинаю понимать». Вскоре Льюис отказывается от своей трактовки мифа, или первозданной реальности, как «посеребренной лжи» и соглашается с доводом Дайсона, что миф, хотя и «кружным путем, но ведет нас в гавань правды». Когда же «кружной путь» и путь прямой, то есть путь эмпирической истории, приводят в один и тот же пункт, то происходит как бы пересечение, слияние двух пластов реальности, незримого и зримого. Именно это и подвигает Льюиса сделать в письме к своему другу Артуру Гривзу следующее признание: «Я только что перешел от веры в Бога к осознанной вере в Христа – в христианство. Долгий ночной разговор с Дайсоном и Толкином подтолкнул меня к этому»[320]. Остается лишь добавить, что событие духовной реальности продолжает жить на устах и в сердцах его толкователей, которые вправе называть себя его очевидцами не в меньшей степени, чем его эмпирические свидетели.