Александр Андреев - Белый ковчег
СТАРУХА. Какой вины?
БОРЩЕВИК. Вины молчания. Вины страха.
СТАРУХА. Но мой Вадим! Он был само бесстрашие! Он был сама искренность, сама доброта и сострадание к обездоленным и угнетенным! За что же он наказан?
БОРЩЕВИК. А он и не наказан. Он – из тех, кто выбрал смерть.
СТАРУХА. Так я и думала. Он наказал меня: бросил на долгую одинокую жизнь…
БОРЩЕВИК. Не стоит его винить, Вера Аркадьевна: он нуждался в искуплении.
СТАРУХА. В искуплении?! Вадим невинен, как ребенок! Что ему было искупать?!
БОРЩЕВИК. Я не могу говорить о чужой совести – только о своей собственной.
СТАРУХА. Да, Сашенька, конечно. Прости дуру бестактную… И спасибо тебе! Спасибо, милый!
БОРЩЕВИК. За что?
СТАРУХА. За все. За все, что о тебе знаю. За чувства добрые… что лирой пробуждал.
БОРЩЕВИК. Да, тем долго был любезен я народу, но ничто не вечно. Я потихоньку ухожу в забвение, как все человеческое. Моя совесть – не сплошь белый снег, но, в общем, мне повезло… Да, я дерзил царям и над попами хихикал – к делу и не к делу, да и безобразил всяко, чего уж там… Но никогда бы, никогда, повеса и крамольник Сашка Пушкин не обрадовался бы убиению невинных. И даже, заметьте, ради спасения всех обездоленных и угнетенных – нет, не радовался бы. Покоя вам, дорогая Вера Аркадьевна!
Фигура спрыгивает с пьедестала и исчезает в борщевике.
СТАРУХА. (Одна) Куда же ты, Сашенька?.. Куда ты?.. Ушел… Ушел.
Из кафе выходит заспанная Нина.
НИНА. Ой, да что ж вы меня не кликнули-то? Я вас ждала-ждала, да задремала. Давайте, завезу вас в помещение.
СТАРУХА. Ни в коем случае, голубушка! Ночь так тепла, а звезды так ласковы! Мне тут – чудесно: гости ко мне приходят; говорю, с кем хочу и о чем хочу.
НИНА. Как так, гости? Это – во сне, что ль?
СТАРУХА. Во сне, милая, во сне… Скажите мне, вы Пушкина читали?
НИНА. Ну как – конечно, а как же: в школе проходили.
СТАРУХА. Ах, ну да… Как это я не сообразила…
НИНА. А вы почему спросили – про Пушкина-то?
СТАРУХА. Знаете, Нина… он ведь – не просто гениальный поэт: есть и другие гениальные… Но он, Нина… он нас с вами говорить научил… и думать. И даже – стыдиться… Мы не замечаем, что говорим и думаем – хоть капельку, а как Пушкин. Нам очень, очень повезло, что именно он научил нас, потому что он – очень хороший человек. Почитайте его, ну хоть немного, пожалуйста!
НИНА. Да когда ж мне? Со смены придти, сына покормить, спать уложить, да самой на подушку упасть: разве есть мне время книжку-то открыть, что вы!
СТАРУХА. Да, ничего не вышло… Ничегошеньки!
НИНА. Это – про что это вы?
СТАРУХА. А про то, что обездоленные воспрянут и гимны запоют… Какие уж тут гимны! Книжку открыть некогда – до гимнов ли! Вот тебе и скорбный труд, и дум высокое стремленье… А жил-то как недолго! Господи, как же недолго: мальчишка совсем!..
НИНА. Не пойму я: про мужа вы своего или про Пушкина?
СТАРУХА. Я-то?.. Да, пожалуй, и про Пушкина.
НИНА. Так застрелили его, вроде?
СТАРУХА. Застрелили… А какая разница? Он сделал, что должен был, и ушел. А, может быть, понял что-то, и его отпустили. Кто-то отпускает человека из жизни, либо нет.
НИНА. Бог?
СТАРУХА. Не знаю. Может быть. Меня вот всё не отпускают. Чего я не сделала? Какой урок я еще не выучила?.. Нина, а вы могли бы убить?
НИНА. Да что вы такое говорите?!
СТАРУХА. Нет, нет, я неверно спросила. Лучше так: за что могли бы вы убить человека?
НИНА. Да не смогла бы я ни за что в жизни! Да неужели вы бы смогли?!
СТАРУХА. Я не знаю. Я не знаю, смогла бы я или нет. Но я очень хотела убить, Нина. Очень! Я и сейчас, когда думаю о тех, кто уничтожил моего Вадима, я очень хочу их убить. Я никогда их не знала. Наверное, они уже все мертвы, но я бы убила их еще раз.
НИНА. Что же вы пережили-то, господи! Да что же это жизнь делает такое, а?.. Но убить… Как же рука-то подымется? Нет, не смогла бы я. Нет!
СТАРУХА. Ну и хорошо. Отдыхайте, Нина, идите, поспите, доброй вам ночи.
НИНА. И вам. Вы уж, если что, покричите мне, я услышу. (Уходит в кафе).
СТАРУХА. Непременно, непременно, голубушка…
(Слышится Adagio из Второго Концерта Сергея Рахманинова).
(Одна) Невинная кровь… Невинно убиенные… Сколько же вас тут спит кругом? И ты, мой Вадим – среди них, невинно убиенный… Что, если и вправду земля чувствует и помнит? Иногда мне чудится, что деревья думают, только очень медленно. Может быть, все, что растет из земли, это – ее думы? Думы земли? Леса – ее поэмы? Луга – ее песни? А борщевик – ее безумие? Мы – мелкие букашки на теле земли. С чего бы ей быть глупее нас?..
Крадучись, входит Ксюша и тихо стучит в дверь магазина.
Ох, девочка! Я – хоть слышу, хоть не слышу, а что я сделаю? Ничего. А вот если другая женщина услышит, как ты стучишься к ее мужчине?
КСЮША. А мне – по барабану.
СТАРУХА. Прекрасно! Бей в барабаны, любовь безрассудная!.. А были ведь и у меня ночи, когда я, девчонка, едва держалась, чтобы к жениху не убежать, чтобы в дверь его кулаками не замолотить со всей страсти девичьей.
КСЮША. Да вы гоните!
СТАРУХА. Да нет, правда, чего уж теперь… Тогда бы, конечно, никому не призналась, а ведь на стенку лезть хотелось: сядешь на кровати, коленки обхватишь, едва не кричишь, да мать с отцом разбудить боязно.
Дверь магазина открывается; на пороге – Бородатый. Ксюша шмыгает внутрь магазина; дверь закрывается.
Ох, девочка, девочка, что ж я матери твоей скажу?.. А что тут скажешь? Жизнь не остановить. И уж не мое это дело – точно. Долго ли этой девочке радоваться? Что ее ждет?.. Эх, Вадим, Вадим… Вадим!.. Вадим!!..
Шевелится борщевик. Из него возникает мужская фигура в гимнастерке и встает у пьедестала.
Это – ты?!
БОРЩЕВИК. Да, Вера, это – я, муж твой.
СТАРУХА. (Вставая с кресла) Здравствуй, Вадим! Я совсем уже стара. Не дойти мне до тебя.
БОРЩЕВИК. Не мучай себя, Вера, сядь. Обнять ты меня все равно не сможешь. Я давно уже стал землей. А теперь я – борщевик говорящий… Ты скучала по мне?
СТАРУХА. Всю жизнь! Всю мою жизнь! Я и сейчас скучаю.
БОРЩЕВИК. Прости меня. Прости!
СТАРУХА. За что?! За что мне прощать тебя?
БОРЩЕВИК. Я мог бы не умереть, если бы вовремя принялся лгать, как все.
СТАРУХА. Но ты бы изменил себе. Какой в этом смысл? Тогда это был бы уже не ты.
БОРЩЕВИК. А ты бы разлюбила меня, если б я стал другим – ради жизни с тобой?
СТАРУХА. Я не знаю… Но мне нечего тебе прощать, Вадим.
БОРЩЕВИК. Есть, Вера… Есть кое-что, чего я не смог себе простить. В этом – все дело.
СТАРУХА. Да в чем?!
БОРЩЕВИК. Тебе уже говорили…
СТАРУХА. Сашка?!
БОРЩЕВИК. Это – все равно… Не важно, кого ты видела. Ты поняла, о чем говорилось?
СТАРУХА. Нет. Он говорил об искуплении. Что я могла из этого понять? Разве ты мог носить в себе что-то, чего бы я не знала?.. Ты мог что-то скрыть от меня?
БОРЩЕВИК. Я слишком поздно понял, что все – ложь. Все – кроме нашей любви.
СТАРУХА. Неужели тебе и сейчас трудно мне сказать? Ты мучаешь меня!
БОРЩЕВИК. Нет на моих руках ничьей крови, нет! Но она… все равно, что есть на мне.
СТАРУХА. Нет! Нет, я не верю!
БОРЩЕВИК. С той крови все и началось – вся эта ложь. Она была самой первой – та кровь. Не я пролил ее, но я был рад ей, Вера, я пережил радость и облегчение, когда она пролилась, и всех вокруг звал радоваться. Я говорил: теперь, когда с ним покончено, мы обязательно выиграем нашу битву за счастье всех людей. Раз его больше нет, то и старому миру – конец, потому что он был лицом старого мира, и старый мир цеплялся за него.
СТАРУХА. Так ты говоришь о царе?
БОРЩЕВИК. Да. О царе. Я верил, что его нужно убить, потому что нужно было убить саму мысль о возврате к миру порабощения человеческого. Я был совсем еще мальчишкой. Я не знал, что нельзя построить любовь на ненависти, а жизнь на смерти. Это – ложь. И на лжи никак не построить правду. И я не знал тогда тебя, а ты была еще ребенком… Но однажды, когда я посмотрел в твои чистые девичьи глаза, забыв обо всем, меня вдруг словно кто-то хлестнул по лицу. И, знаешь, как видение промелькнуло: встали они перед глазами у меня – те самые барышни, дочери царские расстрелянные, в воротничках белых. В детстве я их в газете видел, всех на одной фотографии. И вот я с тобой говорю, а они будто глядят на меня – твоими ясными глазами и спрашивают: за что, Вадим? За что? А из-за юбок их будто мальчишечка выглядывает, братик их, царевич, что в одну яму с ними упал… Страшно, Вера! Потом сниться мне это стало. И пошла по сердцу трещина. Виду я не показывал, а только сильнее кипел об устройстве новой жизни: очень уж нужно было верить, что не напрасно все!