Елена Головина - Антология современной французской драматургии. Том II
Твое отражение тоже смотрит на тебя, как те пацаны и те мужики, и даже чувак, что сунул монету в автомат и тянется за бутылкой минералки, даже этот тюлень в расстегнутой перекошенной рубашке, этот урод со своей монетой — он пялится на тебя в упор, а потом краснеет, потому что все видят, как он в упор пожирает тебя глазами, тогда он опускает глаза и, отвернувшись, начинает ловить твое отражение в прозрачном стекле, как будто уже не может жить без тебя, не может оторваться от твоего образа, от твоего профиля, он тоже готов бросить все на свете — ради тебя, ради твоего отражения и так далее — фу, дай дух перевести.
Нет, говорю я себе, парень, который так легко краснеет, который заливается краской оттого, что его застукали, когда он втихаря облизывался на женщину в аэропорту, он, конечно, козел, но все же, говорю я себе, раз он краснеет до ушей, как ребенок, написавший в штаны, — не-е, не может он быть совсем уж козлом.
Чтой-то я, похоже, не в форме после вчерашнего, после джина, я имею в виду, с вискарем вдобавок и всего остального в придачу, — жизнь-жестянка доконала, и оста-лось-то у меня от нее всего ничего, так, мелочь одна, и считать нечего, это вам не математическое уравнение какое-нибудь, над которым три дня думать надо, то-то и оно. Но ё-моё, у меня, похоже, совсем крышу снесло: это ж надо, вылупился на урода с минералкой, а на тебя смотреть забыл, а ведь у нас одна спинка на двоих — сиденья, правда, разные. А что, а не пересесть ли мне? Подгрести эдак с другой стороны? Дон Кихот, у того губа не дура, он Панчо вперед бы выслал — а мне кого? А может, все ж таки попробовать? Подойти эдак да напрямик: привет, мол, красотка, а ты это нарочно пацанов в мужиков переделываешь, это у тебя дар такой? А имя у тебя имеется, а занимаешься ты чем, а летишь куда? Может, у нас есть что-то общее, ну пара пустяков каких или так вообще что-нибудь? А не купить ли тебе бутылочку минералки? А ты в курсе, что этот тип на тебя пялится, ну прямо глазами ест, и если я сел тут с тобой рядом, так чтобы защитить тебя от этого мерзавца в непотребной рубахе. Ты не боишься его? А меня не боишься?.. Да не, не боись, я не имею привычки приставать к женщинам в аэропортах, к тому ж если знаю, что мы на девяносто процентов загрузимся в один самолет, уж коль скоро сидим почти что на одной скамейке, так что мне было б не в кайф знать, что ты меня боишься, и дико бы мутило при взлете от одной только мысли, что я причиняю тебе неудобства или, может, напугал тебя, — а уж ежели к этому добавить мои вчерашние возлияния, все, что я в себя закачал, хотя я вообще-то не имею обыкновения мешать виски с джином, тут уж можешь мне поверить, нет у меня такой привычки, зато есть к женщинам отмычки.
Нет, конечно, я не имею в виду, что клеюсь к ним в аэропортах, но так, понимаешь, нагрузился вчера вечером и даже, можно сказать, ночью — вот-вот, считай что ночью, ведь я тебе говорил, у меня за душой всего какой-то несчастный час здорового сна, а утро, оно ведь продолжение предыдущей ночи, верно? А ночь моя, это один-единственный час, и его оказалось мало, чтобы осознать, что вот перевалил через рубеж, перескочил из ночи в следующий день, хотя какой это день — это все та же ночь, ты посмотри, детка, утро-то никак не займется, и наплевать, что на взлетно-посадочном поле машины потушили все огни, а ночная смена отправилась переодеваться, а то и вовсе залегла спать и на прилавках вонючих забегаловок рядком выстроились бодренькие чашки с кофе — ну и что из того? Если народу прибавилось, если столы измазаны маслом с бутербродов, все равно это ночь, и она влачит свое жалкое существование, как я влачу свое, и день тужится, чтобы зажечь свою вывеску, как я — чтобы назвать тебя деткой, при том что мне следовало бы величать тебя возвышенными словами.
Ты — моя Дульсинея, я — твой рыцарь печального образа, ты, играючись, разжигаешь у своих ног зарю, а еще собираешь пацанов, мужиков и волков, ты, сама того не ведая, — пастушка этого кретинского мира, в который я не могу погрузиться — только ногой трону, и уже нос потек, но в чем труднее всего тебе признаться, так это что я боюсь, боюсь сблевать, когда начну с тобой разговаривать, а все потому, что нарезался вчера до положения риз, а привычки к тому не имею, да и самолет в придачу и этот красный саквояж, от которого в глазах зелено, потому что в нем вся моя жизнь, — а ты, ты все смела, и мне нравится это повторять: ты все смела, так что сблевать значило бы все испортить.
Пауза.
Я не имею обыкновения разговаривать с женщинами в аэропортах. В других местах, впрочем, тоже. Даже со своей. С ней тем более — никогда не знал, о чем говорить, потому и сматываюсь теперь, что говорить не о чем и в этих молчаниях не было ничего таинственного, так что ты меня, по большому счету, застала в процессе исчезновения. Я уже исчезал, когда появилась ты и все смела: ты очистила меня от ненужных лохмотьев плоти, болтавшихся на скелете, — может, со временем они бы снова превратились в плоть, но что прошло, то прошло. Эх, прошло. И тут ты — впилась в мой скелет своим острющим клювом, а учитывая обстоятельства этой ночи, количество выпитого и пережитого… Представляю, какая у меня морда, боксер да и только, — я, поди, напоминаю тебе Шугара Рея, или Джорджа Формана, или Харрикейна Картера? Впрочем, я не против, чтоб ты думала о них, глядя на меня, один раз я даже купил себе футболку «I am the best» и спал в ней, это был XXL — видишь, какой ширины у меня плечи? Да только увы…
Глядя на тебя, я подумал о сороке, потому что ты сорвала лохмотья плоти с моего скелета и превратила рождающуюся горечь в золотые секунды, ты в считаные секунды очистила мой скелет. Я сказал, ты похожа на сороку, но ты могла бы быть любой другой птицей, большой хищной птицей, и ее название стало бы твоим вторым именем — я это говорю, чтобы тебя возвеличить и придать тебе веса, — да только ты ничего не весишь, потому что, когда ты села, скамейка даже не скрипнула. Я еще не научился с тобой разговаривать, поэтому краснею, я это чувствую и начинаю путаться, и чем больше путаюсь, тем больше краснею, — это у нас, пожалуй, общее с тем парнем, что хлещет воду, уж второй литр допивает, а сам все никак от тебя не оторвется, от твоего отражения в стекле — он же будет потом в сортир бегать всю дорогу — так ему и надо, — а вот я, дорогуша, я обеспечил себе тыл, я помочился перед выходом и даже зубы почистил и, признаться, нисколько об этом не жалею.
Не оборачивайся, он все еще на тебя смотрит, и рубашка у него расстегнута, а вот что у нас с ним действительно общее, так это что ни он, ни я — мы не законченные мудаки, потому как краснеем, а мужчина, не утративший способности краснеть, как ребенок, написавший в штаны, — такой мужчина не может быть окончательным мудаком.
Пауза.
Никогда я не осмелюсь с тобой заговорить.
Я на твой профиль-то едва решаюсь коситься.
Того гляди шею себе сверну.
А футболка «I am the best», я взял размер XXL, думал, меня это как-то взбодрит, в январе это было, такое вот я принял решение, потому как зарядка — это не для меня… а в качестве пижамы — почему бы нет.
Пауза.
Ты все время трясешь своей челкой, просто тик какой-то, привычный жест, повод все время смотреть на собственное отражение в стекле, смотреть на себя, ничуть не обращая внимания на пацанов, которые диковинным образом превратились в мужиков, едва только ты появилась, да что в мужиков — в волков: шерсть дыбом, клыки наружу и застыли как в столбняке; а тебе и горя мало, ты занята своей соломенно-рыжей челкой — не-е, Дон Кихот не стал бы посылать Санчо, он сам бы пошел, губа не дура, — это я тут…
Ты покашливаешь, и я того гляди шею себе сломаю, спал-то ведь всего ничего, час какой-нибудь, да еще закладывал всю ночь — так что я, владыка мира, гроза квартала, Шугар Рей, Фореман и Харрикейн вместе взятые, — я в данный момент соображаю, что же обещает мне этот полет, целый час полета, мое, можно сказать, исчезновение, потому что все как-то фигово началось и как-то мне не по себе, короче, не в лучшей я олимпийской форме, — но вот если б ты повернула голову и сказала, что находишь меня сексуальным, пусть даже я с такой опухшей от выпивки и драки мордой похож на американских боксеров, все равно, если б ты хотя бы просто спросила у меня, который час, потому что у тебя встали часы или они показывают какое-нибудь не то время, тогда я стопудово поверил бы в чудеса, это уж точно, и усталость бы как рукой сняло и наплевать, что перебрал, и все, что было потом, — все забыл бы.
А ты потряхиваешь своей челкой, которая на несколько сантиметров длиннее, чем надо, и лезет тебе в глаза, но она нужна тебе, чтобы отмахиваться от пацанов и мужиков, и от волков тоже, и в этом есть что-то нарочитое — и, всякий раз как ты ею встряхиваешь, я силюсь понять: что это, какой-то особый дар? И сколько их у тебя, этих даров-приемов, потому что всякий раз, как под челкой мелькают твои глаза, какой-нибудь самолет либо приземляется, либо, черт его дери, взлетает.