Елена Головина - Антология современной французской драматургии. Том II
И не говорил я, чтобы он уезжал, он поступает как знает, здесь его дом, имеет право, я ничего ему не сказал.
Со мной все в порядке.
Мы с Сюзанной оба не хитрые — просто смех берет, ты можешь посмеяться вместе со мной, не дуйся, Сюзанна! Я не собирался его обижать, не бойся, проехало, если бы собирался, то убил бы на месте, вовсе не хотел его обидеть — мы с Сюзанной оба не хитрые, нам необходимо было всегда быть вместе, не разлучаться, помогать друг другу, как говорится, плечом к плечу, нам и вдвоем его не переговорить, смешно просто даже слышать.
И целый день сегодня ты с ним заодно, ты же его не знаешь, нет, он не плохой, вовсе не хочу сказать, что он плохой, но ты все-таки не права, потому что и абсолютно хорошим его тоже не назовешь, тут ты ошибаешься, тут у тебя прокол; вот так-то, и довольно глупо было единым фронтом попереть против меня.
МАТЬ. Тут нет никого, кто был бы против тебя.
АНТУАН. Возможно, что и так.
Простите меня.
(…)
ЮНОША, ВСЕ ЮНОШИ. Елена?
ЕЛЕНА. Да?
ЮНОША, ВСЕ ЮНОШИ. Не смотри на них так. Иди сюда Оставь.
ВОИН, ВСЕ ВОИНЫ. Не нравится мне, когда ты вот так замираешь, не нравится.
ЮНОША, ВСЕ ЮНОШИ. Иди сюда.
(…)
СЮЗАННА. А потом, чуть позже…
МАТЬ. Мы почти не шевелимся, нас как бы нет всех троих, только смотрим на них и молчим.
АНТУАН. Ты говоришь, что тебя не любят, вбил себе это в голову и всегда твердил, я сам слышал много раз, не было дня, во всяком случае, я такого не припомню, чтобы не повторял, — такая уж манера делать выводы, когда на тебя нападают, — не было дня, чтобы ты не повторял, что тебя не любят, не любили, никто и никогда не любил и что именно от этого ты постоянно страдаешь.
Уже в детстве я это от тебя слышал и думаю, сам не знаю почему, не могу объяснить, да и понимаю не очень, я думаю, хотя доказательств нет никаких, — ты ни в чем не испытывал недостатка, никогда не случалось с тобой того, что принято называть несчастьем. Никакая несправедливость типа уродливой внешности, или унижений, или там неприятностей — ничто тебя не коснулось, судьба тебя хранила — я думаю, и раньше думал, что, может быть, и понять этого я не в силах (это выше моего понимания), что и в самом деле другие люди — родители, я, весь остальной мир — мы не были к тебе добры, приносили тебе зло. Ты меня убедил.
Я был уверен, что ты обделен любовью. Я тебе верил, жалел тебя, и страх, который я испытывал — ибо речь идет также и о страхе, — страх, что никто никогда тебя не полюбит, этот страх меня самого вгонял в тоску, потому что младшим братьям всегда кажется, что они должны беспокоиться о старших и подражать им, страх внушал мне тоску, но и чувство вины, потому что я-то не был несчастным, мне надо было сделать над собой усилие, чтобы им стать, и я чувствовал себя виноватым, потому что в глубине души не очень верил в свою несчастливость.
Иногда они со мной, они оба, родители то есть, говорили об этом при мне, тем самым делая меня как бы тоже ответственным за эти тайные признания.
Мы считали, и, должно быть, так считают многие люди, мужчины и женщины, рядом с которыми ты жил, после того как уехал от нас, многие должны были так думать, мы считали, что ты прав.
И коли уж ты постоянно это повторяешь, выкрикиваешь всем, как некое оскорбление, стало быть, так оно и есть.
Мы считали, что и вправду любим тебя недостаточно или же не умеем тебе сказать о своей любви (а если это не говорить, недостаточно часто говорить, что любишь, то вроде бы и на самом деле оказывается, что не любишь).
Не так-то легко было в этом признаться, здесь вообще с трудом выражают свои мысли, нет, нелегко, мы и не признавались, но с помощью каких-то слов, жестов, самых незаметных и незначительных, стараясь быть особенно предупредительными по отношению к тебе, — еще одно выражение, которое вызовет твою улыбку, но мне только и остается теперь, что представать постоянно в смешном и нелепом виде, — стараясь быть особенно предупредительными по отношению к тебе, мы вырабатывали особую манеру, способ говорить, заботиться о тебе, оберегать, вырабатывали манеру поддерживать друг друга в изъявлении доказательств нашей к тебе любви, ты же никогда не мог этого понять.
Я уступал, всегда вынужден был уступать. Мне всегда оставалось лишь уступать.
Сегодня это все мелочи, ерунда, и я едва ли смог бы, вот что забавно, претендовать на какое-нибудь непоправимое несчастье, но в памяти-то все осталось: я уступал целые пласты жизни, мне следовало показать себя, так мне твердили, «разумным мальчиком».
Мне следовало не шуметь, освобождать тебе место, не противоречить и вслед за тем радоваться умиротворяющему зрелищу продолжения твоей жизни.
Мы следили, я следил, мы брали на себя ответственность за это так называемое несчастье, ты знаешь это так же, как и я, и они все знают, вся эта игра сегодня абсолютна ясна — все, кто с тобой живет, мужчины и женщины, и в обратном тебе меня не убедить, наверняка обнаружили, что ты передергиваешь, я уверен: все это твое так называемое несчастье — только способ существования, ныне, присно и во веки веков, ты так хотел, ты сам себе выбрал эту роль и не сходил с этого места, в сущности, чистое жульничество, способ защиты и средство побега.
Все у тебя было в порядке, понадобилось много лет, чтобы я это понял, но все у тебя было в порядке, ничего не болело — если бы заболело, ты бы не сказал, не знал бы, как сказать, по себе знаю, — и все твои несчастья — не что другое, как способ ответить, твой способ дать ответ людям, стоящим перед тобой, чтобы их не впустить.
Это горестное выражение лица, походка — только манера, как у других бывает выражение самодовольной глупости, ты выбрал такую манеру, пользовался ею и закрепил.
А мы, мы взаправду мучились, упрекнуть себя было вроде бы не в чем, потому что вредили тебе другие, а мы только брали на себя ответственность, все вместе, я, они, и мало-помалу виноват во всем стал один я.
Меня, очевидно, любили слишком, раз уж тебя любили недостаточно, и поэтому решили немножечко отнять из того, чего и не давали вовсе, решили вообще больше ничего не давать и так и оставить со всей своей равнодушной добротой, и чтобы никогда и не подумал жаловаться, чтобы улыбался, играл, был всем доволен, удовлетворен — вот такое словечко, «удовлетворен», в то время как ты будешь прямо-таки источать несчастье, от которого ничто и никто, несмотря на все усилия, не мог бы тебя ни отвлечь, ни спасти.
А когда ты уехал, когда бросил нас, уж и не помню, какое именно заключительное слово бросил ты нам в лицо, но снова я должен был взять вину на себя, заткнуться, принять как неизбежность и тебя еще и пожалеть, волноваться за тебя издалека, не осмеливаясь и слова сказать против, даже и в мыслях не держать этого слова, и, как последний дурак, я только ждал и ждал, когда же ты вернешься.
Я — самый счастливый человек на земле.
Со мной никогда ничего не случается, а если и случится, пожаловаться никак нельзя, поскольку «обычно» со мной ничего не случается. И ни разу, ни единого раза не дано было мне воспользоваться своей маленькой, ничтожной бедой. А их было не так уж и мало, этих маленьких бед, когда мне хотелось броситься на землю и не двигаться, остаться в полном мраке и не отвечать ни на что и ни за-что, эти маленькие беды накапливались у меня в голове сотнями и никогда не имели никакого значения, кто я такой, в самом деле?
Я не мог ни вести себя в соответствии со своим состоянием, даже рассказать ничего не мог, тем более чего-то требовать, как будто ничего никогда и не случалось вовсе.
И в самом деле, ничего не случалось, и я не могу на это претендовать.
Ты здесь, передо мной, я знал, что так будет, что с этим немым укором ты будешь стоять передо мной, и мне тебя жаль, я жалею тебя, «жалость» — забытое слово, но я ее испытываю, так же как страх или беспокойство, и вопреки моему гневу я надеюсь, что с тобой ничего дурного не произойдет, и я уже раскаиваюсь (а ты еще не уехал) в том, что причинил тебе сегодня боль.
Ты здесь, ты меня измучил, по-другому и не скажешь, измучил меня, нас всех, я смотрю на тебя и еще больше, чем в детстве, боюсь за тебя, я говорю, что мне не в чем себя упрекнуть в моей собственной жизни, смирной и незаметной, что глупо и зло упрекать себя в том, что не мог вволю поплакаться, в то время как ты хранишь молчание, и какое глубокое, в то время как ты весь — выражение добра и доброты и выжидаешь под бременем своих внутренних мук, причину и корни которых мне никогда не дано будет даже представить.
Я — никто, у меня никаких прав, и, когда ты снова покинешь нас, оставишь меня, у меня будет еще меньше оснований, но я буду упрекать себя в только что сказанных фразах, пытаться их восстановить в памяти, еще меньше оснований, но останется эта горечь, недовольство самим собой.