Леонид Леонов - Избранное
Он окинул глазами зимнее убранство леса, строгие ёлочки в снежных коронках и с царственным горностаем на детских плечиках, небо, громаднейшее, как родина, самый этот снег, лёгкий и лапчатый, ещё на синей ночной подложке, но уже волшебно и ало подкрашенный сверху. Его сердце зашлось, его голос срывался. Никогда в такой вещественной прелести не воспринимал он родной природы, её вкрадчивых шорохов и запахов, — всё ему было дорого в ней, даже эта знобящая, шероховатая тишина. Обрядин глядел себе в ноги; вдруг его лицо потемнело, точно Собольков, тряхнувший седым хохолком, кнутиком хлестнул по самому больному месту.
— Решай, Сергей Тимофеич! А и убьют дружка твоего, товарища Семенова Н.П., — другие хозяева найдутся. Ведь тебе главное — было бы кому жареного медведя в томатах подавать. Ну, вали, потрепись, коли охота… пока земляки кровь льют!
— Чего меня терзаешь… али я слабже тебя, лейтенант? — поднял голову Обрядин, и что-то пугачёвское, чёрное, атаманское, слепительно блеснуло в его взоре, — блеснуло и, не ударив, погасло. — Я тебя постарше буду, во мне твоей прыти нет. Куда собрался? Что в уставе сказано? Глава восьмая, двести сорок четвёртый номер… действовать в составе танкового взвода, в боевом порядке место сохранять, поступать по заданиям командира. Где всё это у тебя? А обождать бы — глядишь, наши и придвинутся. Ишь, воздух-то гудёт! — А то не воздух, то сердце шумно билось в нём самом. — Но ты прикажи, я выполню!
И тогда, злой, машистый и весёлый, ударил его по плечу Дыбок.
— Везёт тебе, законник… везёт тебе, Сергей Тимофеич, — с двух приёмов выговорил, наконец, он. — Везёт тебе, друг милый, что есть при тебе советская власть. Без её, точно тебе говорю, так и слонялся бы ты по земле а манер Вырви-Дуба… вконец извёлся бы, что силушку некуда приложить. Ну, хватит, поговорили, лейтенант. Пора, а то вон пташка смеётся… — И верно, какая-то одинокая синичка резво порхнула с ветки, осыпая снег. — Садись, поехали!
Обрядин переключил горючее на левый бак, Собольков приказал закрыть жалюзи мотора, на случай если кинут бутылку с бензином. Литовченко надел рукавички, чтобы так и не вспомнить о них до самого конца… С опушки они огляделись в последний раз, стараясь угадать место и высмотреть добычу. Ничего там не было впереди, кроме неба с голубыми морозными промоинками да сожжённого села под ним. Да ещё дикая простоволосая женщина, без возраста и худая до сходства с дымом, встала им на дороге. Всё в её жизни покончилось, она тащилась до первого германского патруля… Высунувшись из люка, Собольков посоветовал было ей сидеть дома и спросил кстати, как называлось когда-то село, лежащее ныне в безжизненных головешках.
— Война, где мои дети… где мои дети, война!? — плаксиво и безнадёжно проплакала та, цепляясь за надкрылок. Ничего там не было, в её красных обветренных веках — ни разума, ни страданья, ни самых зрачков: всё съело горе и не подавилось.
Понадобилась третья скорость, чтобы оторвать машину от её рук; встреча подстегнула ожесточённую удаль экипажа. Отсюда начинается тот баснословный кинжальный рейд, о котором лишь потому своевременно не узнала страна, что он затерялся в десятке ему подобных. Поколениям танкистов он мог бы служить примерам того, что может сделать одна исправная, хотя бы и одинокая тридцать-четвёрка, когда её люди не размышляют о цене победы!.. Впоследствии даже участники не могли установить истинную последовательность событий: действительно ли автомобильный парк немецкого мотополка стал первой жертвой Соболькова или тот эшелон с боеприпасами, что рвался вплоть до прихода нашей основной бронетанковой лавы. Всё спуталось в их памяти, утро и вечер, лето и зима, явь и бред, — самый пейзаж, наконец, так прыгавший в смотровых щелях, словно разрезали пополам и сложили обратными концами… Блаженная теплота, исходившая от перегретых механизмов, превращалась в зной; к исходу боя всё в танке сравнялось веществом и температурой. Показания уцелевших как раз и сходятся лишь на том, что отменно жарко стало в машине.
Зарывшись в тело германской дивизии, двести третья низала его во всех направлениях: так ходит снаряд по танку, пока не погасится его живая сила. И как снаряд не жалеет себя, вламываясь во вражескую броню, так и люди забыли об опасностях своего стремительного бега. Здесь следует искать причину, почему до самого конца ни одно попаданье из всех, какие двести третья во множестве приняла на себя, не оказалось для неё смертельным. Но уже не удивляла и не пугала командира чудесная неуязвимость его машины!.. Одна могучая бронированная тварь с белым фашистским крестом вырвалась из сарая наперерез двести третьей; целый стальной тоннель упёрся круглым мраком в сердце Соболькова, — ветер громового промаха на мгновенье оледенил его, и все болты и клетки напряглись в своём технологическом пределе… Потом гадина горела, но не оттого, что так хочется глазу наблюдателя и патриота, а потому, что солнце поднималось за танком Соболькова, и всё, даже это холодное медное солнце, работало теперь на гибель Германии.
— Нет, сперва ты, а потом уж я!.. — сорванным голосом, торжествуя, закричал Собольков.
Гром и треск огневой погони остались позади. Пока преследовать двести третью было некому. И тогда, круто вывернувшись из-за бугра, они увидели высокую гряду насыпи. Она была полна немецкими солдатами, повозками, машинами и лошадьми. Всё это двигалось в сторону, обратную той, откуда пришла двести третья. Не обмануло Соболькова солдатское чутьё. Это было шоссе.
Тяжело дыша, приоткрыв грузные веки, двести третья, не мигая, смотрела из-за кустов, смотрела туда долго и страстно, точно хотела, чтобы досыта насладилось око, прежде чем доверить железу самую работу мщенья. Тихо, на малых оборотах, рокотало её сердце и что-то уже бесповоротно надорвалось в нём за два часа исполинской расправы. Слабый звенящий вой слышался в его неровном гуле, но такой же тонкий и пьяный звон, словно от вина, стоял и в ушах экипажа. Как в кочегарке плохого парохода, машинный чад выбивался изовсюду; масло достигало почти аварийной температуры — 130. Собольков взглянул под ноги себе: снаряды были на исходе, дисков нехватило бы даже пунктиром пройтись по всему горизонту. Он также увидел живое белое пятно на полу, блестевшем от масляного пота. Это был Кисó, которому, видно, разонравился жаркий климат итальянской шубы и начинало пугать такое затянувшееся землетрясение. Озабоченным, вопросительным взором он скользнул по своему беспокойному командиру.
— Терпи, Кисó… недолго осталось, — мигнул ему Собольков. — Скоро приедем домой, а там и Алтай близко, будут тебе щи со свининкой… слышишь, варятся? — И правда, издалека, из снежной сини, внятно доносилось как бы глухое бульканье варева.
Возможно, что и это он сказал лишь мысленно: его всё равно заглушил бы другой, неслышный и нечеловеческий крик, от которого давно оглохла душа: — Вот они, вот… убийцы, поработители, изверги!
Шоссе в этом месте поднималось на мост, который лёгкой журавлиной ступью перешагивал реку. Плоское, сплющенное и цвета отпущенной меди, восходило солнце. Мороз нарядно приодел деревья, и праздничное затишье этого первозимнего дня оглашали лишь истошный немецкий окрик да ещё однообразный шелест движения, стлавшийся над крупнейшей артерией фронта. Плотная чёрная кровь текла по ней в сражающуюся руку, которую на протяжении часа должны были отсечь от тела. Основной инвентарь убийства уже работал на передовой, и теперь, вперемежку с подходящими резервами, туда подтягивались подсобные товары германской стратегии. С расстояния полувыстрела это казалось безличной пёстрой лентой… но и в полном мраке видит глаз ненависти!
Сама смерть двигалась по шоссе, всякая — в бидонах, ящиках, тюбиках и цистернах, добротная немецкая смерть, проверенная в государственных лабораториях, смерть жидкая, твёрдая и газообразная, смерть, что кочевала по нашим землям в душегубках. Загримированные под штабные автобусы, они шли здесь в ряду бронетранспортёров и грузовиков, круппов, опелей и мерседесов, как бы возглавляя их шествие, а за ними, мелким дьяволком и на бесшумной резине, неслось всё, что века таилось в подпольях германских университетов — скотские бичи на наших мужиков, гвозди — прибивать младенцев для мишеней, негашёная известь и сквозные металлические перчатки для пытки пленных, чёрная паста, что вводится в ноздри грудных для умерщвленья, пустые и жадные чемоданы под трофейное барахло и мины, пока ещё безвредные, бесконечно замедленного действия, неуловимые приборами мины на святыни и элеваторы, обсерватории и школы наши, когда они наполнятся детворой. Горемычные лошадки тянули это материальное страдание, выбиваясь из сил, и даже пешие маршевые батальоны опережали их. Эти шагали уже без песен, скучные и томные, но ещё прочные — железная связка фашистских отмычек к сокровищницам мира, отребье, стремившееся поселиться во внутренностях человечества; трёхтонки с фабричными деревянными крестами сопровождали их, смертельно раненных мечтой о надмирном могуществе… Всё это двигалось в самое пекло великошумской битвы, чтобы, распылясь в ничто, обратиться в поражение; они ещё не знали, что творится у них на левом фланге. Было шумно, но не очень весело в этом потоке: двести третьей нехватало им для оживления!