Леонид Леонов - Избранное
Он взял с, собою провод на случай, если придется вязать языка. До стога было не больше метров семидесяти. Уже с полдороги корма танка расплылась в подобие куста. Идя по следу Литовченки, который, к счастью, возвращался из обхода, не по прямой, лейтенант отыскал конец провода и показал Дыбку… Раскидав снег, они вырыли норки в соломе и разместились на стогу, плечом к плечу и ухом к уху. Сперва молчали, привыкая к месту.
— Ну, как, Андрюша… загораешь?
— Теперь хорошо, мягко, — неопределённо сказал Дыбок.
— Слушай… хочешь, сапогами поменяемся? Всё-таки посуше.
— Не надо, не хочу, — упрямо сказал тот. — Сейчас придут, смотри.
Опять стало темно, месяц убрали до следующего раза, чтоб не износился. Временами Собольков поднимался, вслушиваясь, не идут ли; никогда такой шумной не была солома. Кажется, примораживало… Представлялось несбыточным, чтобы цветы, птицы и синее небо могли когда-нибудь явиться здесь, и хотелось впоследствии, по окончании войны, непременно посетить это место в летние месяцы и полежать в этом самом стогу, если уцелеют — и стог, и он сам. Нескончаемо длились сутки, до отказа начинённые событиями. Кстати, Собольков открыл, что между людьми возможен разговор без единого звука. Так, он мысленно спросил Дыбка, доводилось ли ему проводить ночь в свежем сене, и чтоб кузнечики при этом. И тот отвечал сразу, что доводилось — мальчишкой, только тогда светили звёзды…
— Знаешь, как придут — тихо надо, холодным способом, — сказал Собольков несколько спустя. — Я с одним управлюсь, а ты своего сбереги… не зашиби только.
— Да, — согласился Дыбок неохотно, точно ему в чём-то помешали. — Ты молчи. Сейчас придут.
А нельзя было молчать, хоть и в дозоре. Делались всё односложней ответы Дыбка, недвижимей его тело. Его усыпляла стужа, ему стало всё равно, только бы спать дали. Он хотел спать, тело становилось сильнее воли… Из знакомства с сухими алтайскими буранами Соболькову было известно, как происходит это.
— Я слушаю, я услышу… А знаешь, Андрей, ты прав был давеча. Хорошие мы люди. Очень!
— Будем хорошие… потом. Ты к чему это?
— На что мы только не пускаемся для них, для деток… для всемирных деток. Сами в гать стелемся, лишь бы они туфелек своих в сукровице не замочили. Веришь, всю дрянь жизни выпил бы одним духом, чтоб уж им ни капельки не осталось. А может, и не поймут?
— И не надо им понимать. У них своё. — Он догадывался, для чего Соболькову нужен был этот разговор; а тот уже и сам сбился — из душевной потребности начал его или из хитрой уловки расшевелить товарища. И хотя слова, вязкие и стылые, застревали во рту, Дыбок по дружбе шёл к нему навстречу. — Что ж, говори, расскажи мне про неё… большая у тебя дочка?
— Восемь, — тихо, как тайну, доверил тот. И с этой минуты точно и не было размолвки между ними. — Знаешь, у ней там беда стряслась, смешная. Пишет, даже к бабе Мане в гости перестала ходить. Понимаешь, котёнок у ней пропал… любимец, только чёрный. Верно, жена закинула… не любит кошек.
— Мачеха? — издалека откликнулся Дыбок.
— Хуже, злодейка жизни моей. Второпях как-то это у меня случилось… а вот, всё тянет к ней, как к вину… как к зелёному вину, Дыбок! Двадцать два годика было, как женился. Злая цифра, двадцать два, перебор жизни моей! Брата поездом в двадцать втором году задавило, война тож под это число началась… Да нет, не так уж и хороша, как приманчива, — ответил он на мысленный вопрос Дыбка. — Дочка пишет, чужой дядька к ней ходит… конфетку каждый раз дарит. Бумажку мне в письме прислала, образец… видно, на подарочек подзадорить меня, отца, хотела. Они ведь хитрые, ребятки-то… Люди!.. Ума не приложу, что за утешитель завёлся… может, эвакуированный, из Прибалтики: по-русски плохо говорит. — Приподнявшись на локте, лейтенант послушал застылый воздух; немцы ещё не шли, точно пронюхали о засаде, — А баба Маня — это не женщина, не думай, это гора… понимаешь? Это мы с дочкой так её прозвали: ягод много. Вроде старушки, вся в зелёных бородавочках. У нас там секретный каменный столик есть, на нём бархатная моховая скатёртка. Дочка сведёт тебя туда… — И лишь теперь получала объяснение его путаная, просительная исповедь. — Слушай, Андрей… Ты не спишь? Не спи! Я всё просить собирался, да совестно было. Ты ведь холостой, тебе всё равно…
— Мне всё равно… — сказал Дыбок еле слышно, одним своим дыханьем.
— …тебе всё равно, говорю, куда ехать потом. Ты же холостой. Если что случится со мной, отвези дочке Кисó… понимаешь? И писем никаких не надо. Ты её враз узнаешь, едва увидишь. Она сама первая к тебе выбежит… как завидит военную одёжу. А больше послать, скажи, нечего… ничего я ей в жизни не накопил. Скажешь, папа шлёт… воевали вместе. Посиди с ней, если понравится, — там хорошо! Словом, тебе видней на месте будет!
Он успел довольно подробно обрисовать алтайские красоты, утверждая, что не раскается Дыбок… Немцы не шли; Собольков подумал даже, что за подобное промедленье стоило бы их отдать под суд. Лежать так становилось нестерпимо. Была полная ночь. Временами она раздвигалась, Собольков тоже начинал видеть звёзды. Тяжёлой рукой он стирал одурь с лица; чувство холода возвращалось, и звёзды гасли… Потом он вспомнил, что ещё не получил ответа от Дыбка.
— Ладно… Андрей?
Радист не отозвался, он уже дал согласие. Ещё в самом начале он согласился даже на то, чего и не просил Собольков. Похоже было так же, что он чему-то засмеялся.
— Ты о чём… Андрей?
— Заяц… — без движенья губ сказал голос Дыбка. — Испугался… глаза по половнику. Хороший, все хорошие… свои.
Он замолк. Больше не надо было его просить. Алтай холостому недалеко… Он хотел спать. Разве мало солдат на свете, кроме него? Собаки и зайцы, все спят. Это была правда… Но через крохотное пулемётное отверстие Дыбок не мог разглядеть давешнего зайца, и лейтенант схватил руку товарища. Она была не теплее снега на стогу; зато там, за тесёмками рубахи, стояло ровное парное тепло в пазухе Дыбка, ещё не пламень. Сердце слышалось на ощупь, как бы на малых оборотах. Значит, то ещё не жар был, а лишь смертное томленье полусна.
— Нельзя, не смей спать, Андрей! — зашептал Собольков, касаясь губами его уха. — Сейчас придут… теперь уже не отменишь. Жалей товарищей… Кисó убьют. Обрядина убьют… кто тебе петь станет, радист? — Ни лаской, ни приказанием, ни шуткой не удавалось ему проникнуть в меркнущее сознание Дыбка. — Ведь это ж немцы, понимаешь? Забыл, как они сестрёнку твою волокли… жеребья на её голом теле метали, кому первее начинать. А она, небось, кричала им — «вас Алёша Галышёв побьёт всех, вам жених мой отплатит…»
Он говорил много грубее, лишь бы просунуть хоть искорку в порох дыбковой души. И случилось, чего он добивался. Поднявшись, Дыбок сидел с открытыми глазами и дрожал — пока ещё не от гнева, а от озноба, но и это было хорошо.
— …они тогда и Галышёва. Ты один остался. Пусть зайцы и собаки спят… не ты! Ты же слышишь меня, а молчишь… Я давно раскусил, кто ты — есть: потому ты и живым в такой войне остался! Небось, потроха со страху вянут… а?
— Не надо, пусти… — пробормотал Дыбок, отпихивая его от себя. — Нехорошо тебе, будет… пусти!
Они сравнялись в силах, и, возможно, радист чётче командира понимал теперь действительность, потому что прежде него почувствовал, что немцы уже тут. Ещё и снег не хрустел, и глаз не видел, но только как-то теснее стало в пространстве ночи… Двое, как всегда ходят немецкие связисты, шли по линии, пропуская провод в ладони. Они нашли место обрыва и остановились, — неожиданное продолговатое пятно стога заставило их насторожиться. Сквозь бурелом соломы, коловшей лицо, Дыбок отчётливо увидел, как левый поднял автомат. Тот же, левый, спросил быстро и негромко, кто там, а другой засмеялся и, возможно, пошутил, что солома не обязана откликаться даже на немецкую команду.
— Бери правого, — шепнул Собольков товарищу, тот услышал.
Немудрено было догадаться, что кто-то унёс кусок провода… Пока один немец, став на колени, подключался к линии, другой двинулся по следу Литовченки, водя автоматом, как таракан усами. Он был и длинный такой же, как таракан, с утолщением посреди от хорошей пищи; возможно, он и мастью также походил на таракана-прусака… Он проходил мимо, на нём была пилотка с приспущенными наушниками, чтобы уши не зябли. Дыбок упал на него всей своей зыбкой тяжестью, и странно было, что у того не переломился позвоночник. Собольков также ударил своего гранатой, как кастетом, но промахнулся. Так началась эта маленькая и неравная битва… Немцы были свежее, перед выходом они поели жирных наших щей и хорошо выспались на тёплой лежанке; им недоставало как раз того, чем с избытком располагали их противники, — чувства поруганной справедливости и голодного исступления мёртвой хватки. Уже оба лежали снизу, и один вслепую царапал рот Соболькову, а другой, наполовину примирясь с неизбежным, мокрый и полузадушенный, смотрел в нависшее над ним лицо судьбы. Он был много крупнее Дыбка, которого вдруг стала покидать уверенность в исходе. Наступала та степень взаимного изнеможенья, когда и плевка достаточно, чтобы опрокинуть врага, но и на плевок нехватало силы.