Леонид Леонов - Избранное
Обрядин не ответил и лишь облизал пышный ус, чтоб скрыть усмешку, какая была и у генерала.
— Что ж, выздоравливай, — пожелал генерал и уже собирался отойти, потому что не на одной только этой станции происходила выгрузка его хозяйства. Да ещё предстояло по пути в район сосредоточения заехать в штаб армии и, кроме того, расспросить кое о чём дежурного офицера из штаба. И тут бросилось ему в глаза странное, даже неуместное для солдата, шевеленье на обрядинском животе, чуть повыше поясного ремешка… Башнёр стоял смирно, руки по швам и выпятив грудь так, чтобы по возможности натянулось на груди сукно шинели. Он даже попытался стать бочком к командиру корпуса, но в ту же минуту что-то живое выглянуло из-за борта обрядинской шинелишки.
— Ну-ка, посветите, капитан. Что это за живность у тебя, Обрядин?
— Это Кисó… товарищ гвардии генерал-лейтенант, — виновато, упавшим голосом признался тот.
И вот, решительно невозможно стало для начальства покинуть это место, не повидав старинного сослуживца. Не дожидаясь прямого приказания, Обрядин достал из-за пазухи свой секрет. Маленькое сероватое существо, ёжась от холода и дремотно щурясь на свет, лежало в огромной правой ладони танкиста; левою он прикрывал его от простуды, так что хвост и ноги оставались под угревой мокрого обрядинского рукава.
— Ну, здравствуй, беглец. Что, разве плохо тебе жилось у меня? — тихо произнёс генерал, и уж такой установился в штабе у них обычай — непременно, при каждой встрече, почесать у котёнка за ухом. — А тощий он стал у тебя… верно, яичницами кормишь? Ишь, все рёбра наперечёт!
— От нервной жизни… товарищ гвардии генерал-лейтенант, — постарался оправдаться Обрядин. — Ведь всё в боях да в боях…
…Гвардейский корпус Литовченки всегда ставили на главном направлении армейского удара. Его молниеносный манёвр и свирепые рейды по тылам врага изучались в академиях не только на его родине. Ветреная военная слава свила себе гнездо на пыльных или обрызганных кровью надкрылках его танков, а горячие головы, что имелись там в каждой роте, собирались помыть их в заграничной рейнской водице… Пятеро таких товарищей, на короткую минутку сойдясь в кружок, а остальные через их плечи — пристально глядели на домашнего зверька, который мигал и встряхивал головой, когда снежинка залетала в глаз. Вряд ли то была нежность к безответному спутнику героических скитаний; она давно истаяла горьким дымком из их огрубелых сердец, — даже не жалость! Но именно на этом тёплом комочке жизни, напоминавшем о покинутом доме, о милых в далёком тылу, на которых замахнулся Гитлер, сосредоточилась их глубокая солдатская человечность… Снег переставал, шерсть на котёнке смокла, он становился похожим на ежа. Светало, и когда генерал взглянул на часы, он уже без помощи науки и техники разглядел стрелки.
— Ладно, — сказал он, и офицер связи побежал вперёд предупредить, чтоб заводили машины. — Тёзке выговор, чтоб помнил, какая правая и какая левая сторона. Через недельку надеюсь услышать о вас, товарищи. Всё.
Прижав подбородок к воротнику, он медленно, против ветра, двинулся назад. Штабной офицер, на котором лежала приёмка эшелонов, докладывал в подробностях, когда прибывают очередные, кто именно, по фамилиям и должностям, срывает график движения, и откуда должны подать недостающие паровозы… Посерело, когда они подошли к машинам.
Холодная влага с вечера проникла в хромовые генеральские сапоги, но он постоял ещё здесь, прежде чем перелезть высокий, неудобный порог своего виллиса. Что привлекало его внимание в этой равнине, нынешнюю безотрадность которой не могли скрасить и причуды недавней метели?.. По белёсому покрову полей проступали чёрные дороги; больше ничего там не было, кроме головешек от сожженных селений.
— Здравствуй, зазимок, — непонятно произнёс Литовченко, и у всех, кто стоял поблизости, создалось впечатление, будто он поклонился тому, что лежало под белой простынею снега.
Офицеры имели основания приглядываться к своему генералу. Волнение, обычное при посещении старого, милого жилья, сопровождало его последние сутки. Оно не улеглось, когда машины, по радиатор ныряя в хляби, ринулись по дороге; оно усилилось, как только по сторонам развернулись виды, узнаваемые и всё же не похожие на себя. Литовченко пытался думать о войне, но среди больших хозяйских планов всё чаще, как сухие полевые цветы, попадались благословенные воспоминания, живые и трепетные до озноба и лёгкого холодка в пальцах.
Здесь прошло детство. Отца и мать он знал лишь по блёклой карточке над комодиком, среди пучков чернобыльника и тимьяна. Первые четырнадцать лет безоблачно протекли под крылом у бабушки, прославленной великошумской лекарихи; сам Митрофан Платонович, просвещённый тамошний деятель, лечился её тинктурами от ревматизма. В городке, среди вишнёвых джунглей, доживали век древние монастырьки; ручейки богомольцев тянулись к ним отовсюду. И кому не помогали их пышные святыни, те брели на окраину, к опрятной хатке старухи Литовченко. Безжалобная простонародная хвороба всегда сидела на ступеньках её крыльца. Старуха не брала платы, — люди тайком оставляли посильные, зачастую щедрые приношенья: за цветы, даже сухие, надо платить вровень тому, сколько надежды или радости доставляют они душе.
Этой прямой и суховатой женщине с блестящими, без сединки, волосами принадлежало волшебное травное царство, раскинутое под ногами у всех и открытое немногим. Постоянный спутник странствий на сборы трав, мальчик помогал ей добывать скудный хлеб вдовьего существованья, и за это бабушка научила его слушать голоса родных полей и леса, за сутки вперёд проникать в сокровенные замыслы природы, что сгодилось ему не раз в его военных предприятиях и в скромном венчике любого придорожного цветка видеть ласковый, недремлющий, всегда присматривающий за тобою глазок родины, что также невредно знать солдату…
Босыми ногами он исходил великошумскую окрестность. Вот под тем коренастым дубком, который за его кудрявую красу пощадила война, они стояли однажды, застигнутые первовесеннею грозой. Первые капли уже пристреливались по лохматым листьям медвежьего уха, и весёлый гром прокатывался в небе, словно перед обедней на великошумском крылосе прокашливались басы. А здесь, на развилке дорог, он навсегда простился с бабушкой, уходя в жизнь; и старая всё наказывала надевать новые штаны лишь по праздникам и беречь сапоги деда, прослужившие ему полвека. И ещё брала обещаньице слать ей письма о своём бытье, которые он и написал ей, ровным счётом два… В час прощанья стояло безветренное утро. Было тихо в природе, и пели молодые петушки. Дымок паровоза уже белел вдалеке, гудела звонкая июльская земля. Мальчик помчался один, не оглянувшись на старую… Заскочить бы к ней сейчас, она напоила бы его густым, медовой крепости, липовым цветом, а потом закутаться бы в дедов кожух и забыться до сумерек, пока старая хлопочет внизу, сооружая богатырскую пищу. Он уже забывал несложную и меткую знахарскую фармакопею, но из собственного опыта убеждался не однажды, что отвар обыкновенной капусты, в равных долях со свёклой и добрым украинским салом, оказывает целебное влияние на организм, ослабевший от бессонных ночей и сезонного солдатского нездоровья.
Лекариху сменил в городке фельдшерок, лечивший хоть и безуспешно, зато и без старинной поэтической чепухи. Бабушка умерла одна, тремя годами позже, когда внук, поскитавшись по ремёслам, поступил в учительскую семинарию. В семнадцать лет он ещё не разумел обязанности хоть на часок примчаться в Великошумск, проводить старую на порог последнего жилища… И странно: давно обратилось её сухое тело в цветы и травы, хозяйкой которых слыла, а голос растворился в шопоте капелей, листвы и ручьёв, а дыханье её влилось в громадный воздух родины, но владело им чувство, что она совсем рядом, радуется его свершеньям и слышит, как гремят в его честь московские салюты… Старуха Литовченко ещё жила, только нельзя стало заехать к ней запросто, обнять за никогда неоплаченную заботку. И этот неотданный должок он с лихвой платил теперь своей земле, людям на ней и её честной правде.
Он полуобернулся к адъютанту, который трясся позади на железном сиденьи виллиса и подскакивал вроде камешка в погремушке.
— Знобит меня, капитан… и мысли все как-то вбок уклоняются. Осталось у нас что-нибудь во фляге?
Там едва плескалось на донышке; он отхлебнул ровно столько, чтобы не беспокоить посудину до конца пути… Дул сырой и тёплый балканский ветер, почти весенний шум заполнял уши; начиналась оттепель, и не один танкист сейчас, вот так же, взирал со вздохом на эту непролазную распутицу… Нет, не похож стал Великошумский край на тот, что он покинул тридцать годков назад. И уже не пели там юные, неумелые петушки.
Острая, почти колючая синева сияла из облачной промоины; в ней, журча, на бомбёжку тылов, прошли германские самолёты. Литовченко мысленно увидел свои танки, застигнутые в дороге… но вслед за тем проглянуло солнце, и тонкая колоколенка розовым видением вспрянула на горизонте, за бугром. Она стояла на рыночной площади Великошумска, которую, в пору детства, просекала тень трёх знакомых рослых тополей; тотчас за ними и ютился домик учителя Кулькова, самого милого из проживающих нынче на белом свете.