Саломея. Стихотворения. Афоризмы - Оскар Уайлд
Величайший момент для человека – нимало не сомневаюсь – тот, когда он повергается ниц, во прах, бьет себя в грудь и исповедует грехи своей жизни…
Силы души, как я сказал в одном месте «Intentions», в своей напряженности и длительности так же ограниченны, как силы физической энергии. Если маленький кубок вмещает в себе известное количество вина, он вмещает именно столько, и ни капли больше, хотя бы все багряные бочки Бургундии были до краев полны вином, и виноградари стояли по колено в винограде, собранном в каменистых виноградниках Испании.
Нет более распространенного заблуждения, чем мнение, будто люди, вызывающие великие трагедии или прикосновенные к ним, разделяют чувства, соответствующие трагическому настроению героев; нет более роковой ошибки, как ожидать от них этого.
Мученик на костре в своей «огненной одежде», быть может, узрит лик Бога, но для того, кто подбрасывает хворост в костер или раздувает головни, чтобы они разгорелись ярче, вся эта сцена имеет не больше значения, чем для мясника, когда он убивает быка, или для угольщика в лесу, когда он рубит дерево, или для того, кто косит траву и косой срезает цветок. Великие страсти – удел великих душ, и великие события могут воспринимать лишь те, кто находится на одинаковой с ними высоте.
* * *
…С художественной точки зрения я не знаю во всеобщей драматической литературе приема более несравненного, более поразительного по тонкости наблюдения, чем тот, которым Шекспир рисует Розенкранца и Гильденстерна.
Это были университетские товарищи Гамлета, его друзья. Они приносят с собой воспоминания о веселых днях. В тот момент, когда Гамлет встречается с ними, он склоняется под тяжестью бремени, невыносимого для человека с его душой.
Умерший встал, вооруженный, из гроба для того, чтобы возложить на него задачу, которая слишком велика и в то же время слишком низменна для него.
Он мечтатель, а должен действовать.
У него наклонности поэта, а его заставляют бороться с обычным сцеплением причин и следствий, с жизнью в ее практическом облике, о котором он не знает ничего, а не с жизнью в ее идеальной сущности, о которой он знает так много.
Он понятия не имеет о том, что надлежит ему делать, и его сумасшествие заключается в том, что он притворяется сумасшедшим.
Брут драпируется в безумие, как в плащ, чтобы скрыть под ним меч умысла, кинжал своей воли, Гамлет же пользуется безумием только как маской, чтобы скрыть свою слабость.
В гримасах и остротах он находит предлог к отсрочке решения.
Он постоянно играет с поступком, как художник играет с теорией. Он делается шпионом своих собственных поступков и прислушивается к своим собственным словам, хотя он и знает, что это только «слова, слова, слова»! Вместо того чтобы отважиться и сделать попытку стать героем своей собственной истории, он старается быть зрителем своей собственной трагедии. Он не верит никому, не верит и себе самому, и все-таки его сомнение не помогает ему, так как оно исходит не из скептицизма, а из раздвоенной воли.
Из всего этого Розенкранц и Гильденстерн ничего не понимают. Они кланяются, улыбаются и усмехаются; и что говорит один, как эхо повторяет другой, с противной интонацией в голосе.
Когда наконец Гамлет, при помощи драмы в драме и игры марионеток, уловляет короля в «западню его совести» и прогоняет испуганного злодея с трона, Розенкранц и Гильденстерн усматривают в его поведении не более чем несколько неприятное нарушение придворного этикета.
Настолько дано им «созерцать зрелище жизни соответствующими чувствами». Они попали на след его тайны, но ничего не знают об этом. И было бы бесцельно посвящать их в эту тайну. Они – маленькие кубки, которые вмещают ровно столько, и не больше.
В конце трагедии имеются намеки на то, что они попались в силки, расставленные другому, и погибли или погибнут внезапной насильственной смертью.
Но такой трагический конец, хотя юмор Гамлета отчасти одевает его нечаянностью и справедливостью комедии, все же не подходит к господам подобного рода. Такие не умирают никогда.
Горацио, для того чтобы разъяснить незнающим поступки Гамлета, «отрекается от блаженства и с трудом дышит в этом грубом мире», но и Горацио умирает, хотя и не перед зрителями и не оставив по себе братьев. Розенкранц и Гильденстерн – бессмертны, как Анджело и Тартюф, и должны бы стоять рядом с ними. Они – вклад современной жизни в античный идеал дружбы.
Тот, кто в будущем напишет новую книгу «De amicitia», должен будет отвести им место и восхвалить их цицероновской прозой. Это постоянные типы всех времен. Бранить их – значило бы недостаточно верно оценивать их. Они только вне своей сферы.
Вот и все: величие души – не заразительно. Высокие помыслы и высокие чувства, по самой природе своей, одиноки.
* * *
…В конце мая, если все пойдет хорошо, меня выпустят на свободу. И тогда я надеюсь сейчас же поехать за границу, в какой-нибудь маленький приморский уголок с Р. и М.
«Море, – говорит в одном из своих произведений об Ифигении Еврипид, – смывает грязь и раны мира». Я надеюсь провести с моими друзьями по крайней мере месяц, пока не найду душевного спокойствия и более кроткого настроения.
Я чувствую странное стремление к великому, простому, первобытному, к морю, которое для меня такая же мать, как земля. Мне кажется, мы все слишком много смотрим на природу и слишком мало живем с ней.
Я нахожу много здравого смысла в отношении греков к природе.
Они никогда не болтали о закатах и не спорили о том, действительно ли тени на траве лиловые или нет. Но они понимали, что море существует для пловца и песок – для ног, состязающихся в беге.
Они любили деревья за тень, которую они бросают, и лес за его молчание в полдень.
Виноградарь обвивал свои волосы плющом, чтобы предохранить себя от лучей солнца, когда он наклонялся над молодыми побегами; артист и атлет – два типа, которые дала нам Греция, – вплетали в венки листья горького лавра и дикого сельдерея, растений, которые раньше ни для чего не служили людям.
* * *
Мы называем наш век утилитарным, но не умеем использовать ни одной вещи. Мы позабыли, что вода может омывать, огонь – очищать и что земля – наша общая мать. И потому наше искусство – от луны и играет с тенями, тогда как греческое искусство – от солнца и касается непосредственно вещей. Я