Август Стриндберг - Красная комната. Пьесы. Новеллы (сборник)
— Вы увлеклись, господин доктор, — сказал он.
— С вами произойдет то же самое, когда вы проведете здесь три месяца, — сказал врач.
— Значит, вы верите в успех лечения? — спросил пациент уже не так скептически.
— Я верю в неисчерпаемые возможности природы исцелять болезни цивилизации! — отвечал врач. — Чувствуете ли вы в себе достаточно сил, чтобы перенести радостное известие? — продолжал он, бросив на больного пытливый взгляд.
— Совершенно, господин доктор.
— Ну, хорошо. Заключен мир.
— Боже ве… Какое счастье! — воскликнул пациент.
— Разумеется, — согласился врач, — но не спрашивайте меня больше ни о чем, потому что сегодня я вам ничего больше не скажу. А теперь можете выйти из комнаты. Я только хотел бы сперва вас предупредить, что ваше выздоровление не будет идти так прямо и неуклонно, как вы, вероятно, полагаете. Возможны рецидивы. Видите ли, память — это наш злейший враг и… Но теперь следуйте за мной.
Врач взял больного под руку и вывел его в сад. Никакие решетки и стены не преграждали пути, одни лишь живые изгороди, которые заводили путника в лабиринт и неизбежно возвращали к тому месту, откуда он вышел, но за каждой изгородью тянулся глубокий ров, который нельзя было перешагнуть. Лейтенант искал привычные слова, дабы выразить свои восторги, но сознавал, что они плохо сочетаются со всем недавно услышанным, и предпочел не открывать рта, внимая удивительной и неслышной музыке своих нервов. Казалось, будто все душевные струны были настроены заново, и на него снизошел покой, которого он не знал давным-давно.
— Вы все еще сомневаетесь в моем полном выздоровлении? — спросил он врача с жалостной улыбкой.
— Вы начали поправляться, как я уже вам говорил, но вас еще нельзя назвать вполне здоровым.
Тем временем они подошли к небольшой сводчатой двери в каменной стене, через которую спешили пациенты в сопровождении санитаров.
— Куда идут эти люди? — спросил больной.
— Следуйте за ними, увидите сами, — сказал врач. — Я не возражаю.
И господин фон Блайхроден вошел в двери. Врач же знаком позвал санитара.
— Ступай к фрау фон Блайхроден в отель Фосон, — сказал он ему, — поклонись от меня и скажи, что ее мужу заметно лучше, но о ней он покамест не спрашивал. В тот день, когда он спросит о ней, можно будет считать, что он выздоровел.
Санитар ушел, а доктор последовал за своим подопечным через стрельчатые каменные двери.
Господин фон Блайхроден попал в большое помещение, не похожее ни на одно из виденных им прежде. Не церковь, не театральный зал, не школьный класс, не ратуша, а от всего понемножку. В глубине помещение завершалось апсидой, которая открывала взорам тройное окно с цветными стеклами, причем все цвета были мягкие и гармоничные, словно подбирал их истинный художник-колорист, и свет, проникавший через эти стекла, преломлялся в едином, гармоничном аккорде мажорного звучания.
На больного это произвело впечатление, подобное тому, какое производит до-мажорный аккорд, разгоняющий мрак Хаоса в гайдновской оратории «Творение», когда хор после тяжкой, мучительной работы наконец упорядочивает стихийные силы природы в финале и провозглашает: «Да будет свет», а херувимы и серафимы подхватывают его слова.
Под окном высился сталагмит, образуя свод, откуда все время сочилась струйка воды, падая в бассейн, где стояли каллы, склонив долу свои чаши, белые, как ангельские крылья. Колонны, ограничивавшие апсиду, нельзя было отнести ни к какому архитектурному стилю, снизу и до самого потолка их одевал мягкий бурый мох. Нижние панели стен были прикрыты еловым лапником, а свободные верхние плоскости украшены листвой различных растений — лавра, падуба, омелы в виде орнамента, который тоже не позволял отнести его к какому-нибудь определенному стилю; кой-где листья начинали складываться в буквы, чтобы тотчас смениться мягкими и причудливыми формами, напоминающими арабески Рафаэля. Под оконными люнетами висели большие венки, словно в честь майского дня, а по верхнему фризу проходил орнамент, за которым не угадывался ни египетский бордюр с мотивами лотоса, ни греческий лиандр, ни римские вариации аканфа, ни романские химеры, ни готические крестоцвет и трилистник. Господин фон Блайхроден огляделся по сторонам и увидел, что пол уставлен скамьями и на них сидят пациенты лечебницы, погруженные в тихое созерцание. Он сел на одну из скамей, услышал рядом чьи-то всхлипывания и увидел мужчину лет примерно сорока. Мужчина плакал, закрыв лицо ладонями. У него был крючковатый нос, усы и эспаньолка; в профиль он весьма напоминал лицо, которое господин фон Блайхроден видел на французских монетах. Значит, это, скорей всего, был француз, и они сидели рядом, враг подле врага, и оба оплакивали что-то, но что? Что они честно выполнили свой долг перед отечеством? Господин фон Блайхроден встревожился, но тут послышалась тихая музыка. Это орган исполнял хорал, хорал был мажорный, не лютеранский и не католический, не кальвинистский и не греческий, но он говорил сердцу, и больной различал слова, полные утешения и надежд. И тут в апсиде встал человек, наполовину закрытый сталагмитом. Кто был этот человек, не священник ли? Но нет, на человеке был светло-серый сюртук, светло-голубой шейный платок, а в вырезе жилета виднелся белый пластрон. И молитвенник он в руках не держал, но тем не менее он заговорил. Он говорил спокойно и просто, как говорят с друзьями, он говорил о ясных постулатах христианства, о том, чтобы возлюбить ближнего, как самого себя, быть терпимым, снисходительным, прощать врагам своим; он говорил о том, что Христос представлял себе человечество как единый народ, но что дурная природа человека противилась этой великой мысли и человечество разбилось на нации, секты, школы; высказал он также и твердую надежду, что основы христианского учения скоро будут воплощены в жизнь. Проговорив с четверть часа, оратор спустился вниз и сотворил короткую молитву всемогущему Богу, хотя не помянул в своей молитве ни Христа, ни Деву Марию, ни святого Николая, ни Анастасия, ни другое имя, которое могло бы напомнить какую-нибудь официальную религию и пробудить страсти.
Господин фон Блайхроден словно очнулся после сна. Значит, он побывал в церкви, он, кто, наскучив мелочными религиозными конфликтами, вот уже пятнадцать лет не посещал ни одного богослужения. И после этого здесь, здесь, в сумасшедшем доме, он встретил законченное воплощение свободной церкви; здесь сидели бок о бок представители римско-католической церкви, греческой, лютеранской, кальвинистской, цвинглианской, англиканской и воссылали общие мысли общему Богу. Какой уничижительной критикой всех и всяческих сект, превращенных человеческим эгоизмом в равное количество убивающих друг друга, сжигающих друг друга, поносящих друг друга религий, служило само существование этого зала! Какой поддержкой обвинениям, выдвигаемым «неверной» церковью против политического, династического христианства!
Почему здесь нет креста перед алтарем? Потому что человек стыдится этой виселицы римского происхождения, которую однажды воздвигла глупость как свидетельство высшей правды. И этот знак позора, который скорей надлежало бы упрятать куда-нибудь подальше, как прячут в самых дальних и неприглядных залах музея орудия пыток минувших времен, подняли над человечеством и понесли вперед как знамя борьбы! Двусмысленное поощрение, ироническое предостережение грядущим свидетельствам! Почему — уж если действовать в этом направлении, — почему перед алтарем не установили тогда гильотину, на кафедру не повесили испанские сапоги и тиски для пальцев, почему паству не заставляют причащаться на дыбе? Это было бы куда последовательнее.
Господин фон Блайхроден обвел взглядом красивое помещение, чтобы отогнать вызванные им же страшные видения. Глаза его блуждали, блуждали и под конец остановились на торцовой стене напротив апсиды. Там висел огромный венок, а на венке было написано одно-единственное слово, буквы которого были сложены из еловых веток. Фон Блайхроден прочитал французское слово «Noel» и тотчас перевел для себя: Рождество. Какой поэт сумел сочинить эту церковь? Какой знаток человеческих душ, какой глубокий ум сумел пробудить самое прекрасное и чистое из всех воспоминаний? Разве затуманенный разум не знает этой страстной тоски по свету и ясности, вспоминая праздник света, когда темные дни на рубеже года подходят к концу, либо, по меньшей мере, скоро подойдут? Разве мысль о детстве, когда никакие религиозные раздоры, никакая политическая вражда, никакие тщеславные пустые мечтания не омрачали чувство справедливости, присущее чистым умам, разве эта мысль не должна найти в душах отклик, заглушающий звериный вой, который доныне один звучал над миром в борьбе за хлеб, чаще всего бесславной. Фон Блайхроден подумал и спросил у себя: как может человек, бывший в детстве таким чистым, стать с годами таким скверным? А вдруг это воспитание и школа, сей высоко превозносимый цветок цивилизации, делают нас плохими? Может быть! Чему учат нас первые учебники? — подумал он. Они учат, что Бог есть мститель, который карает детей за грехи отцов до третьего и четвертого колена; они учат считать героями тех, кто натравливает один народ на другой, грабит земли и страны; считать великими тех, кто сподобился чести, никчемность которой всем видна и тем не менее всем желанна; считать государственными деятелями тех, кто хитростью достиг завидных — не высоких, а завидных — целей, тех, все заслуги которых основаны на недостатке совести и которые потому неизбежно одерживают верх над теми, кто ею наделен. И для того, чтобы наши дети выучились всему этому, родители приносят жертвы, терпят лишения, идут на разлуку с детьми. Не будь вся земля сумасшедшим домом, тогда и это место не было бы самым разумным из всех, где ему когда-либо доводилось бывать!