Александр Володин - С любимыми не расставайтесь! (сборник)
Появились театрики и в подвалах – ростки двадцать первого века. Печальные или нет? Неизвестно.
Утренние эти рюмашки, возможно, все же сказываются отрицательно. Надо сосредоточиться, иначе вообще может получиться непонятное. Проверка. Записываю мысли в порядке поступления.
Народ привык к страху больше, нежели к другим чувствам. Скажем, во время съезда депутатов Верховного Совета (1989 г.), впервые совсем демократического, обнаружилось: что глава правительства побаивается Политбюро и вообще мощного партаппарата. Но кроме того, оказалось, что что-то грозит и со стороны депутатов. Которые боятся мнения о себе своих избирателей. Которые боятся возобновления бесконтрольной власти упомянутого аппарата. Который боится порвать свою связь с… (коррупция). И все боятся разоблачений, которые могут зайти слишком далеко. Россия начала побаиваться присоединенных республик, то есть, как говорится, добровольно присоединившихся, которые, наоборот, боятся России, которая первая из равных. Тем более что есть опасение, что сопротивление этих добровольных республик все усиливается и приводит уже вот к чему, я имею в виду Грузию, и Карабах, и Прибалтику и т. д. А теперь даже правительство поняло, что надо считаться даже со своим собственным народом, а то мало ли что, распоясался. Который, в свою очередь, боится никак не преодолимой бюрократии и бесконтрольной власти аппарата, которому приходится опасаться возбужденных депутатов, которые боятся мнения о себе своих избирателей, которые боятся…
В воскресенье, катаясь на лыжах, я познакомился с молодой женщиной, лет около тридцати. Там же, на лыжне, выяснилось, что она простая, но в то же время самобытная; скромная, но в то же время начитанная; не эффектная, но в то же время привлекательная. Я спросил, хорошие ли у нее друзья. Она сказала, что очень, потому что она тщательно их отбирает. Тогда я пригласил ее заходить к нам вместе с друзьями. Она согласилась.
Как мало иной раз нужно человеку для хорошего настроения! Одна только возможность! Чего? Новых знакомых – неизвестных, может быть, странных, может быть, не похожих ни на кого из тех, кто был мне знаком до сих пор. А вдруг среди них затеряны и новые друзья? Цвет возможности, цвет надежды бел, как снег. В городе снега и в помине не было, я даже сомневался, можно ли кататься на лыжах, – а тут только снег и есть. Ели словно для того и стоят, чтобы держать на своих пагодных лапах голубой снег. Открылось озеро – словно для того, чтобы показать нам снег совсем иной, солнечный. Вот, солнечный снег – это, собственно, и есть основной цвет надежды.
В произведениях искусства, богатых смыслом, каждый находит свое. В спектаклях Някрошюса меня потрясает постоянная, то явная и мощная, то подспудная тема насилия и рабства. И насилие, и рабство у него разнообразны, как в жизни.
Рабство дяди Вани, Сони, Елены Андреевны, да и всех – перед вампироподобным Серебряковым в чеховском «Дяде Ване». Мучительно-горькая мелодия этого спектакля – хор рабов из оперы Верди.
В театральной повести «Квадрат» – рабство человека, сосланного в лагерь. Перед тем, кто подозрительно просвечивает его душу алым лучом таинственного рентгена, и перед лагерным надзирателем, и перед сторожевыми столбами, которые пронзительно сигналят, едва их коснется заключенный.
Манкурты в спектакле по книге Чингиза Айтматова – рабы своих властителей. Беспамятные, они прежде всего забыли свою свободу.
Не это ли главная боль всех времен? Рабство человека перед человеком.
Произведения Някрошюса разворачиваются перед нами с колдовской постепенностью, словно «Болеро» Равеля. Затягивают нас в свою воронку поначалу замедленно, затем все стремительней, все исступленней. И вот, оказывается, это уже трагедия – то, что в театре всегда объединяло людей общим состраданием.
Однако это трагическое время от времени пересекается потешным гротеском, непредсказуемой игрой искусства. Но вот – уже иное: грусть, утешающая грусть вступает в свои права.
Мы разучились преклоняться перед сегодняшними художниками. Някрошюс воскресил в нас это чувство. И у актеров знаменитых российских театров, и у простых женщин Литвы, которые говорят: «Мы в этот театр ходим, как в храм. Только не мы перед ними исповедуемся, а они перед нами».
Слова. К которым всегда был небрежен. Не в словах, мол, дело… Деревья, пленумы, колхозники, вороны существовали отдельно, а слова, которыми все это можно было обрисовать, – отдельно.
Слово, теперь нужда в тебе. Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих – настоящих, а не воображаемых, – чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня – не перед другими, передо мною самим. Не получается. Небрежен был к словам. Вины мои, ошибки мои, глупости мои – отдельно, а слова, которые могли бы защитить меня от меня самого, – отдельно.
Очень воспитанный, очень интеллигентный. Очень прогрессивный. Но тоже очень глупый. Среди очень левых оказалось немало глупых. Только это теперь не сразу заметно.
Говорят: «Что у вас такое грустное лицо?» – и показывают рукой в окно: «Смотрите, мол, как жизнь хороша!» Причем она действительно хороша! Для многих, почти для всех.
Бутылка стоит в холодильнике. А жена и свояченица следят, чтобы я не выпил рюмашку. Максималистки. Приходится ловить момент. Жена в соседней комнате, мимо открытой двери надо пройти, правда, у нее на ушах стереонаушники. А свояченица пошла в ванную, правда, еще неизвестно – умыться или принять душ. Если душ, то вода шумит, и я могу беспрепятственно. Но фиаско может произойти неожиданным образом. Например, жена снимет наушники или свояченица выйдет из ванной. Вопрос: что делать? Когда же я изловчился, добрался до холодильника и достал бутылку, то в ней оказалась вода! Ровно столько, сколько прежде было водки.
Город Достоевского
В 49-м году я впервые попал в город-легенду Ленинград, который, по слухам, не хуже Венеции. Но тут же выросла необходимость снимать для житья углы, чердачки, в каких примерно жили Мармеладовы, а Раскольников убил старуху.
Да нет же, знал я, что Ленинград прекраснее многих и многих городов мира, но дело в том, что Прекрасное есть единение красоты и душевного волнения.
Я помню и время от времени снова приезжал в те города, городки, через которые проходил фронт. Двухэтажные, полукирпичные-полубелые домики, улочки… Великие Луки, Торопец, Андреаполь, Ржев («я убит подо Ржевом»).
А полустоличный Питер все сводит свои счеты со сверхстоличной Москвой. А Полоцк для меня не хуже, чем Брюссель, которого я, правда, не видел…
Вожди наши. Сталин – естественно, бог земной.
Ельцин очень любил говорить, что он – первый президент России. Я лично про себя называю его первый президент Вселенной. Ненароком, приплясывая, ввергнувший страну в пропасть. А то, что при нем была свобода слова, так что ему, Первому, все эти подкаблучные муравьишки со своей критикой.
Главным словом преемника стало: «вертикаль». Но сложность в том, что вокруг этой неколебимой вертикали власти гигантская страна. Тогда как эта одинокая вертикаль может когда-либо и перевернуться – как случилось со Сталиным, как произошло с Ельциным.
Некогда, в самом начале перестройки, в редакции «Московских новостей» мне предложили написать «о чем хотите сами».
Говорю:
– Об империях и колониях.
Подразумевая, естественно, последнюю империю мира, то есть нашу. Члены редакции посмеялись, да я и сам понимал, что это было вроде шутки. И написал что-то другое. А через пару месяцев в этой же самой газете появилось словечко «имперское», а затем и «колонии». Уже и империи нет! А есть что-то не вполне понятное.
Если продавщица, или приемщица чего-нибудь, или заведующая чем-нибудь – словом, человек, к которому я обращаюсь по делу или с какой-нибудь просьбой, оказывается приветливым и добрым – каждый раз испытываю удивление. Зачем ему это! Ведь – не обязательно! Ведь, кроме меня, этого человека сейчас никто не видит!
Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.
Человек начинает жить своей единственной жизнью, совершенно, как ему кажется, не похожей на жизнь его родственников и на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в периферийном городке, работает инкассатором в городском банке, и жена его – не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим нецентральным местом в этой огромной жизни.
В тридцатые годы герой романа Эренбурга Володя Сафонов, любивший математику и Пастернака, был странным, неполноценным, почти враждебным жизнерадостной комсомольской массе. «Изгой» – со стыдом и горечью называл он себя. Теперь таких, как Сафонов, уже немало.