Захар Прилепин - Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы
Вяземский ни о чём подобном и думать не желал, конечно.
Став свидетелем рассказов Дениса Давыдова, вернувшегося с польской войны и весьма откровенно расписывавшего ряд своих карательных операций, Вяземский реагировал как, цитируем современника, «европеец», то есть – крайне недовольно.
Вяземскому стоило бы признаться себе, что не только он «был любим поляками», но и поляки были слишком любимы им.
Иначе с чего бы он совсем недавно не считал зазорным отнимать Грецию у Турции? – оттого ли только, что турки ему не были так милы? А тут так разнервничался.
Дело, конечно же, было не в правах на самоопределение; Вяземский почти религиозно верил в какую-то высшую правоту Европы – несмотря на то, что видел сожжённую Москву. Может быть, ему стоило бы, невзирая на близорукость, пройти до Парижа: иллюзий осталось бы меньше.
Что до турок – то их просвещённым народом Вяземский не считал, поэтому и сравнивать их с имеющими европейский лоск поляками смысла не имело. Разве есть у турок такой театр, такой Мицкевич, такой Аюдвиг Адам Дмушевский, такие, наконец, станционные смотрители?..
После подавления восстания Вяземский писал в дневнике, что Польшу надо отпустить.
Из дня сегодняшнего это его мнение может показаться даже убедительным – но что разумного в словах Вяземского было на тот, 1831 год? Отпустить Польшу и показать всему миру свою слабость? И под хохот восхищённого французского парламента, призывавшего ввести на помощь Польше войска, дать независимость стране, которая немедленно начнёт вооружаться, чтобы вновь воевать с Россией, как делала это уже не раз?
Не стоит думать, что и с точки зрения самих поляков всё в этом вопросе однозначно. Наш современник, крупнейший польский учёный Бронислав Лаговской утверждает:
«Поляки должны изменить свой взгляд на восстания: в XIX веке они были бесполезны и, скорее, отдаляли нас от независимости.
Ведь Царство Польское в 1815 году имело отличный старт. Это было государство с хорошей конституцией, с перспективами и элитой, которая прошла школу реформ Четырёхлетнего сейма и наполеоновских войн. Поляки могли сыграть важную роль в Российской империи, большую, чем занимавшие в ту пору важные посты прибалтийские бароны. Царство давало множество возможностей, но во имя независимости потеряли то, что было в руках.
Кроме того, традиция борьбы за независимость – это не общенародная традиция. В ней нет места для мещан, крестьян или евреев. Традиция восстаний – это история определённой части польскоязычной шляхты, не желавшей приспособиться к требованиям государства – ни своего, ни чужого. Почему сегодня мы называем это национальной традицией? Мы совсем другая нация – простонародная, а не шляхетская».
Воевавший в Польше Денис Давыдов также настаивал на том, что восстание было делом шляхты – и практически не поддерживалось крестьянством и ремесленниками.
Осознавал ли это Вяземский хоть в малейшей степени? Увы, нет. Он был аристократом, дворянином, и воспринимал как действующее лицо польской истории исключительно шляхту (и то не всю), о простонародье и еврействе не думая вообще.
По озлобленной европейской реакции на подавление восстания в Польше стало ясно, что побед 1812-го и 1814 года России там не простили. И те, кто проиграли русским, – не простили, и те, что были обязаны России своей независимостью, – тоже! Всех удручало, что эти варвары стали играть в Европе столь важную роль. Россия оказалась слишком заметна, слишком огромна, она имела наглость говорить со всеми на равных и даже с позиции силы. Что она возомнила о себе?
Едва ли Европу мучила проблема польских свобод: иначе она просила бы заодно Пруссию и Австрию вернуть польские земли, также полученные по итогам низложения Наполеона (только те не стали играть с поляками в свободу и самоопределение, а элементарно, безо всяких прав, включили доставшиеся им польские «наделы» в состав своих государств, и тему закрыли. «Теперь поговорим о демократии! Что там опять натворили эти русские?»).
Европейские игроки всего лишь хотели иметь Польшу в качестве силы, независимой от России и ей противостоящей.
Получив в результате победы над Наполеоном разнообразные территории, бывшие российские союзники, в том числе и Великобритания, вовсе не стремились с ними расставаться – а лишь хотели, чтоб утеряла полученное Россия.
Этого не случилось; но искусно возбуждённое общественное негодование породило в Европе ставшую с того момента традиционной русофобию и, как противовес ей, полонофилию, постепенно распространившуюся и в России. (Особенно любили у нас, как вы понимаете, русофобски настроенных шляхтичей – поляки с иными, скажем, русофильскими взглядами демократической интеллигенции любопытны не были.)
Вяземский тогда и догадаться не мог, что европейские игроки никогда не удовлетворятся отпадением от России какой-то части; от России должно отпасть всё – за каждой потерей неизбежно должна следовать ещё одна: пока мы не увидим голый остов; или и самого остова не увидим.
Вера Вяземского в конституции и просвещение была велика настолько, что могла затмевать для него то, что, например, для Пушкина было очевидным.
…Но и здесь история Вяземского не останавливается, но получает очередное продолжение.
С Пушкиным он, кстати, так и не поругался, с Жуковским – тоже.
Когда в конце 1832 года выходит собрание стихов Дениса Давыдова, Вяземский вдруг пишет очередной свой «воинский» шедевр – «К старому гусару»:
Эй да служба! эй да дядя!Распотешил, старина!На тебя, гусар мой, глядя,Сердце вспыхнуло до дна.
<…>
Будто мы не устарели —Вьётся локон вновь в кольцо;Будто дружеской артелиВсе ребята налицо.
Про вино ли, про свой ус ли,Или прочие грехиРечь заводишь – словно гусли,Разыграются стихи.
<…>
Подмывает, как волною.Душу грешника прости!Подпоясавшись, с тобоюГаркнуть, топнуть и пройти.
<…>Буйно рвётся стих твой пылкий,Словно пробка в потолок,Иль Моэта из бутылкиБрызжет хладный кипяток!
С одного хмельного духаЗакружится голова,И мерещи́тся старуха —Наша сверстница Москва.
Не Москва, что ныне чинноВ шапке, в тёплых сапогах,Убивает дни невинноНа воде и на водах, —
Но двенадцатого годаВесела́я голова,Как сбиралась непогода,А ей было трын-трава!
Но пятнадцатого года,В шумных кликах торжества,Свой пожар и блеск походаЗапивавшая Москва!
Весь тот мир, вся эта шайкаБеззаботных молодцовОжили, мой ворожайка!От твоих волшебных слов.
Силой чар и зелий тайныхТы из старого кремняВысек несколько случайныхИскр остывшего огня.
Бью челом, спасибо, дядя!Спой ещё когда-нибудь,Чтобы мне, тебе подладя,Стариной опять тряхнуть.
Да они ж, эти гусары, только что тряхнули стариной – в Польше? И ничего: Пётр Андреевич будто и забыл уже про это. По крайней мере, забыл упомянуть. Хотя помнил, помнил.
Пережив польскую печаль, он и в этот раз не в глушь саратовскую отправился (в Саратове у него было одно из имений), но переехал жить в Санкт-Петербург, продолжая расти в должностях и званиях: к 1833 году Вяземский – вице-директор департамента внешней торговли министерства финансов и статский советник.
Он может позволить себе уехать в долгое путешествие за границу – и отправляется на десять месяцев по Германии и Италии вместе с женой, сыном и тремя дочерьми.
Верно, надеялись подлечить, или хотя бы порадовать одну из своих дочерей, Прасковью, болевшую чахоткой. Но она умерла в Италии, и была там похоронена.
Смерть дочери 11 марта 1833 года и гибель Пушкина в начале 1837-го сокрушительно подействовали на Вяземского.
После похорон дочери он впал в многомесячную депрессию, не желая возвращаться на квартиру, где комнаты будто помнили смех Прасковьи.
Сразу после смерти Пушкина с Вяземским случился новый нервический припадок.
Вокруг пушкинских похорон всё это время вьётся одна история, о которой придётся упомянуть.
Известно, что Вяземский положил в гроб другу белую перчатку. По мнению некоторых исследователей, это был своеобразный масонский привет «брату».
Так масоны продемонстрировали, что простили Пушкину его весьма скорое разочарование в масонстве, и таким образом, через перчатку, скрепили свою связь.
Причём Вяземскому в данном случае не везёт, с какой стороны ни взгляни.
Симпатизирующим масонству нравится считать Вяземского за своего, а через него – и Пушкина.
Ревнителям консервативных ценностей не менее нравится ограждать Пушкина от масонского влияния, поэтому и они настойчиво отстаивают версию «белой перчатки» Вяземского как символа.