Курцио Малапарте - Капут
— Это — лошади из Тиволи, они возвращаются с моря, — произнес принц Евгений, вслушиваясь.
— На днях, — сказал я, — мне пришлось побывать на поле, предназначенном для скачек с препятствиями, которое находится возле казармы королевских гусар при Фатритт-клубе Стокгольма. Был последний день конкур’иппика, и на приз скакали лошади лучших полков короля. Деревья, кони, луговая трава, приглушенный серый цвет стен крытого теннисного корта, светлые туалеты женщин и голубая форма гусарских офицеров создавали в этом серебристом воздухе картину, достойную кисти Дега[60], сердечную и нежную, смягченную чрезвычайно тонкими серо-розовыми и зеленоватыми тонами. (Именно в этот день, заключительный день скаковых состязаний, лошадь по кличке Фюрер, на которой скакал лейтенант Эриксон, из королевской артиллерии Норрланда, в момент заезда бросилась, опрокидывая барьеры, изгороди, — все препятствия. А публика сохраняла молчание, чтобы Германия Фюрера, по другую сторону моря, не могла использовать это в качестве предлога, чтобы захватить Швецию — ни аплодисментов, ни свистков. И в тот же самый день, словно не в силах противиться духу нейтралитета, другая лошадь, по кличке Молотов[61], всадником которой был офицер с английской фамилией, весьма несвоевременной в это мгновение — капитан Гамильтон[62] из королевской артиллерии Гота[63], в последний момент отказалась участвовать в скачках то ли в силу обмена донесениями, происходившего в эти дни между Швецией и СССР, в связи с тем, что последний потопил несколько шведских кораблей на Балтийском море, то ли чтобы избежать очной ставки перед глазами публики между Фюрером и Молотовым). Две или три сотни зрителей, занимавших скамьи, игравшие роль трибун, составляли элегантную публику, обычную в Стокгольме, сосредоточивающуюся вокруг принца-наследника, сидевшего посередине длинной скамьи без спинки. Иностранный дипломатический корпус казался серой дырой посреди платьев — зеленых, красных, желтых, бирюзовых, и синих мундиров.
И была еще минута, когда на звонкое ржание, нежное и бархатистое, которое испустил Рокавэй, шедший под его королевским высочеством, принцем Густавом-Адольфом, ответили все лошади, принимавшие участие в скачках. Можно было сказать, что это любовный вызов. И Бекхестетен — мастера верховой езды Анкаркрона из королевских гусар, и мисс Кидди — лейтенанта Найхольма королевских драгун Норрланда, и Бабиан — лейтенанта Нилена королевской артиллерии Свеа, принялись резвиться на зеленом лугу перед суровым взглядом принца-наследника, тогда как из-за фона густых деревьев, и с границы луга, и из конюшен королевских гусар, находившихся по другую сторону дороги, доносилось ржание невидимых лошадей. Даже запряжки парадных королевских ландо принялись ржать так, что в течение нескольких мгновений единственным слышным голосом был голос лошадей. Мало-помалу свист ветра, гудки паровозов, сумрачные жалобы чаек, шелест древесной листвы, шум невидимого дождя зазвучали сильнее и смелее, и ржание замолкло. Но в течение этой краткой минуты мне действительно казалось, что я слышу голос шведской природы во всей его чистоте: голос конский — ржание нежное, голос глубоко женственный.
Принц Евгений положил руку на мое предплечье и сказал, улыбаясь: «Я счастлив, что вы..». И добавил с сердечной интонацией: «Не уезжайте в Италию, оставайтесь пока в Швеции, вы излечитесь здесь от всего, что вам пришлось выстрадать».
Дневной свет понемногу ослабевал: цвет ночных фиалок медленно распространялся в комнате. Постепенно чувство нескончаемой стыдливости овладевало мною. Я испытывал стыд и отвращение ко всему, что я перенес за годы войны. Снова, как каждый раз, когда, отправляясь в Финляндию или возвращаясь оттуда, я ненадолго заезжал в Швецию, на этот счастливый остров среди Европы, развращенной голодом, ненавистью и отчаянием, — здесь я вновь находил впечатление ясности жизни, чувство человеческого достоинства. Я чувствовал себя снова свободным, но это было чувством мучительным и жестоким. Спустя несколько дней мне предстояло ехать в Италию. И теперь мысль о том, что мне придется покинуть Швецию, пересечь Германию, снова увидеть эти немецкие лица, обезображенные ненавистью и страхом, влажные от болезненного пота, казалась мне гнусной и оскорбительной. Я увижу также спустя несколько дней итальянские лица, мои итальянские лица, унылые и бледные от недоедания; я узнаю себя в скрытой тревоге этих лиц, в глазах толпы, заполняющей трамваи, автобусы, кафе, тротуары под большими портретами Муссолини, налепленными на стенах и витринах, под этой головой, одутловатой и белесой, с подлыми глазами и лживым ртом. И чувство жалости и возмущения понемногу овладевало мной.
Принц Евгений смотрел на меня молча. Он понимал, что происходило во мне, охватившую меня тревогу, и он принялся мило говорить мне об Италии, Риме, Флоренции, о своих итальянских друзьях, которых он не встречал уже целые годы. Наконец, он спросил меня, что предполагает делать принц Пьемонтский.
— Он лысеет, — хотелось мне ответить. Но я удовольствовался тем, что сказал, улыбаясь: — Он в Аньяни, возле Рима, во главе войск, защищающих Сицилию. — Он улыбнулся также, но делая вид, что эта улыбка не имеет отношения к моей лукавой и невинной шутке, и спросил, давно ли я его видел.
— Я видел его в Риме, незадолго до моего отъезда из Италии, — ответил я. — Мне хотелось ему рассказать о моей последней встрече с принцем Гумберто, сказать, что она оставила во мне ощущение сострадания и сожаления. Нескольких лет оказалось достаточно, чтобы превратить этого молодого принца, надменного и счастливого, в человека, имеющего вид бедный, печальный и униженный. Что-то в его лице, в его взгляде изобличает совесть, тревожную и пришедшую в упадок. Даже самая его сердечность, исполненная еще недавно любезной искренности, стала поддельной, его улыбка — смиренной и ненадежной.
Я уже замечал его удрученность незадолго до войны, на Капри, когда мы однажды вечером обедали в Зум Катере Хиддигейгей, на узкой застекленной террасе, нависающей над улицей. В соседнем зале банда молодых людей, под предводительством графини Эдды Чиано, шумно танцевала среди потной и чрезмерно возбужденной толпы неаполитанцев. Принц Пьемонтский наблюдал угасшим взглядом стол, занятый юношеским двором графини Чиано[64], и небольшую группу, собравшуюся у стойки бара вокруг Моны Вильямс[65], Ноеля Коварди и Эдди Бисмарка[66]. Время от времени он вставал, приглашая легким приветствием Елизабет Моретти или Мариту Гуглиельми. Между одним и другим танцем он возвращался и садился к нашему столу, вытирая лоб платком. Он улыбался, но улыбкой, полной скуки и почти испуганной. На нем были белые полотняные брюки, немного короткие и немного узкие, и пуловер из синей шерсти, модели, которую ввела в моду в том году Габриэлла Робилан. Он снял свою куртку и положил ее на спинку стула. Мне никогда еще не случалось видеть его одетым с такой небрежностью и так необычно. Я смотрел с удивлением и неудовольствием на белое пятно, которое просветлялось на его макушке, подобно большой тонзуре. Он казался очень постаревшим. Его голос также постарел, он как бы пожелтел, стал гортанным и хриплым.
Вялость, забвение обо всем, тоска сказывались в каждом из его жестов, даже в его улыбке, в которой раньше было что-то детское, во взгляде его больших черных глаз; и я испытывал своего рода деликатную жалость к этому молодому принцу, с его зачахшим и подавленным видом, который покорно старился, мягко уступая судьбе. Я думал о том, что все мы постарели раньше времени в Италии, что та же вялость, забвение обо всем, тоска ослабляли движения, портили улыбку и взгляд каждого из нас. Отныне больше не оставалось ничего чистого, ничего по-настоящему молодого в Италии. В морщинах, ранней лысине, увядшей коже этого молодого принца был как бы признак нашей общей судьбы. Я чувствовал, что мучительная, удручающая мысль занимала его ум, что унижение рабства испортило и его тоже, что он тоже был рабом. И эта мысль вызывала во мне желание смеяться, когда я думал о том, что и он тоже раб.
Это не был больше принц Очарователь, которого видели проходящим по улицам Турина с сердечной улыбкой на гордых и алых губах. Принц Очарователь, которого видели появляющимся на пороге дружеских домов рядом с принцессой Пьемонтской, для ужинов и балов, которыми туринская знать чествовала молодую чету. А эта чета была действительно прелестной. Было радостно видеть их вместе: его — несколько смущенного своим браком, немного чересчур нежным, ее — чуть-чуть недоверчивую и рассерженную, ее ясный взгляд, направленный на других молодых женщин с ревнивым подозрением, которое не могла скрыть ее молчаливая грация.
Она тоже, принцесса Пьемонтская, в тот последний раз, когда я ее встретил, показалась мне печальной и униженной. Как она отличалась от той, какую я видел в первый раз в Турине, на балу, всю в белом, нежную и лучезарную. Это был один из первых балов в Италии, в которых она принимала участие после ее свадьбы. Она вошла; казалось, что она прошла внутрь каждого из нас, тихонько, как тайный образ. Как она отличалась от той, которую я вновь встретил во Флоренции, или в Форте деи Марми, которую я иногда настигал на Капри, на подводных камнях или в гротах Пикколо Мартина возле Фараглиони! В ней также отныне появилось нечто униженное.