Василий Смирнов - Новый мир построим!
Перед каждым пировальщиком возвышалась белая гора, какой им никогда еще не доводилось распоряжаться. Дома, когда мамки угощали подобным роскошно-редким завтраком, например, в праздник какой или в сенокос, в жнитво, они варили в кипящем самоваре по яйцу, самое большее по парочке на едока, опустив считанный и пересчитанный пяток-подарочек в полотенце под самоварную крышку, в кипяток, и добавляли в трубу немножко углей, прямо на столе, чтобы самовар подольше шумел. Если чай пили гости, то и вовсе не Шурке и не Ванятке, тем более не отцу и не матери предназначалось это богатое кушанье. Даже когда мамка и приглашала, как бы угощая тебя, полагалось, глотая слюнки, мужественно отказываться, если ты уже взрослый мужик. Ванятка по своим летам иногда малодушничал, и ему доставалось после чая от братика-мужика. Глядя на хозяев, и гости не ели, стеснялись, церемонились, налегали на жареную картошку, огурцы, и полотенце с яйцами совершенно попусту торчало под крышкой самовара. Бывало потом, когда мамка на кухне мыла посуду, ребята понарошку не уходили из избы, терлись около суднавки* и матери, и она, украдкой от отца, совала по яичку, а чаще гнала на улицу, приберегая скоромное к обеду, как в разговенье в пасху.
Вот какая была цена яйцам дома. Здесь, в лесу, цена им другая: ешь сколько влезет.
Хорошо пахла яичная мокрая, обжигающая скорлупа, она просыхала на глазах, но остывала не сразу. Очищенные яйца, чуть дымясь, мягкие, скользкие, пахли еще вкуснее. Все молча уписывали за обе щеки — было бы по три щеки, и за три уписывали бы, по аппетиту. Правда, некоторые жевали медленно, по привычке кусая понемногу, чтобы надольше хватило еды, досыта-пересыта.
Как только ватага замолчала, принялась за еду, Заполе с его музыкой и причудами опять незаметно вернулось на полянку. В верхушках берез запела непоседа иволга. Ей тотчас отозвались звонко, беззаботно щеглы, зяблики, пеночки-завирушки в молодых липах, по кустам, в подлеске. Зажужжали над опрокинутым ведерником и белыми горами любопытные мухи, заныло докучно над ухом комарье. Солнце живо проглянуло сквозь толщу листвы, припекло мох, где возлежали, облокотясь на локти, пировальщики. Пришлось отодвигаться в сторону, в тень, которая все отступала и отступала перед ребятами. Но и в тени было душно, хотя костер еле курился. Уж не только с неба, тепло шло всюду от земли.
На ближней березе, в черной грубой трещине, на середке ствола, одиноко рос на приволье порядочный, в зубчиках, свежий листок. Откуда он взялся на рваной, шершаво-твердой угольной бересте — неизвестно. Но он рос себе да рос, ослепительно-изумрудный на солнце, и Шурка не спускал с него веселого довольного взгляда. Почему один? Отчего высунулся из этой именно трещины, а в других трещинах коры пусто? Не скажешь, не ответишь, потому что ничего путного нельзя придумать.
Березка, конечно, знает наверняка, а не признается посмеивается: «Отгадай сам!» Березка была отличительная красавица: прямая, нарядная, листочек горел зеленым огоньком, точно брошка на атласной груди.
«Ишь ты, рядиха-щеголиха, по будням в полсапожках ходишь, брошки носишь!» — подумал с удовольствием Шурка.
Он заметил на другой березе, на гладком стволе, совсем высоко, к макушке, целую молодую веточку и почему-то успокоился, перестал удивляться и спрашивать себя. Вот взяла и выросла, вытянулась веточка на радость всем, пусть неизвестно почему и как. Он насчитал на веточке семь листьев, один другого меньше. А на соседних березах таких чудес не видно, и сызнова не ответишь почему. Надо будет спросить Григория Евгеньевича, он все знает.
Шурка повернулся на другой бок, лег с головой на мох и утонул в нем, захлебнулся и чуть не ткнулся носом в белесую продолговатую земляничину. Поблизости, у самых глаз, она казалась невероятно крупной, с еловую шишку, вся испещренная зернышками, каждое разглядишь, можно сосчитать, сколько торчит их в земляничнике. В другое время Шурка не обратил бы внимания на неспелую Ягодину, а сейчас опять удивился: «Как, уже поспевает?!» Он показал земляничину, как диво, Андрейке Сибиряку и отправил в рот вместе с очередной порцией, хлеба и яйца. Спохватился, призадержал лесную добычу языком и съел на особицу. Кисловато, но чуточку попахивает всамделишной зрелой земляникой. Андрейка тотчас принялся искать себе на закуску ягодку и нашел, даже с красным боком.
А Володя Горев, позабыв свой «Смит-вессон» и непитерскую еду, не спускал раскрытых глаз с куста калины. Куст рос обыкновенный, с бледной, редкой травой, вытянувшейся под сучьями в полумраке, с глянцевитыми крупными листьями, похожими на утиные лапы. Местами листья источены гусеницами, другие объедены ими же напрочь, а иные даже в частой сетке одних жилок, без мякоти, будто кружевные, просвечивающие насквозь. Весь куст был усыпан поздними гроздьями цветов: каждая гроздь что тарелочка с молочной каемкой по краям, в середине полная мелких, травяной краски горошинок не распустившихся еще цветов.
— Самая последняя наряжается, лентяйка, — пояснил, шамкая полным ртом, Шурка. — Пройдет денек-другой, и тарелочки будут полнехоньки горошка, он как бы разбухнет, и каждая горошина распустится в цветок. Красиво! Эге?
Герой-питерщичок не отозвался, принялся чистить третье яйцо. Всегда-то опаздывает, только глазами спешит!
Гошка и Колька, пируя напропалую, разглядывали между делом сосновый гнилой пень, торчавший перед ними. Особенно пристально глядел на пень Гошка, оцепенев, и Шурка понимал его состояние. Пень старый-престарый, трухлявый, обхвата в три, с ободранной, обвалившейся корой, он источен и изъеден и, если присмотреться, высится, как сказочный дворец, с этажами и башенками, занятый разными жильцами — муравьями, жужелицами, бабочками, осами, ящерицами. Да вот и она сама на помине — темная спинка, оранжевое брюшко. Защеми ей хвост — убежит без хвоста, говорят, отрастет потом лучше прежнего. Под кореньями, в белоусе, в гнилушках наверняка таилось гнездышко зорянки или горихвостки, а может, и той и другой по соседству, бывает такое… Постой, да жужелицы ли тут, муравьи ли, зорянки ли? Может, это — заколдованное какое королевство, с принцем, спящей царевной, придворными слугами, шутами? А где-нибудь поблизости, таясь в траве, злорадно ухмыляется сам чародей, оборотившись в паука? Соткал паутину и ждет, кто из королевства попадет к нему в когти. Сунься поближе, он и тебя живехонько превратит в жужелицу и слопает… Шурке хорошо известно все это — и пень у овина с лицом колдуна и Гошкин сладкий страх.
— А бывает, под такой развалиной барсук живет, — таинственно шепчет Колька. — Давай посмотрим?
Аладьин Гошка, вздрогнув, оглянувшись, трясет отрицательно головой. Да и Сморчок только треплется, сам и не думает трогаться с места.
Вставать понапрасну не хочется. Если бы существовала барсучья нора, ее полосатый, длиннорылый владетель давным-давно от шума выскочил бы на поляну и удрал.
Из пня выползали и улетали осы. Бегали озабоченно муравьи туда-сюда. На солнечной стороне гнилья, на припеке, грелась, сложив крылышки, голубенькая бабурка. Под кореньями вовсе было мертво. Конечно, не стоит вставать, лучше не двигаться, как это делает умная поднебесная бабочка, жевать хлеб и яйца и пялить бельма на пень: а вдруг из него в самом деле выползет, выскочит что-то немыслимо страшное, чего и не ждешь, почище заколдованного принца…
Один Яшка Петух, поев и покурив сухих березовых листьев, которые он свертывал трубочкой, накашлявшись до слез, лег на живот, ничком, не желая ни на что смотреть. А ведь все пробовали дымить ртами и ноздрями, перевели дух от курения и кашля и таращатся, любуются.
Шурка знал, почему Яшка нынче такой, не похожий на себя, раздраженный, сердитый, то свистит и озорничает, всем командует — не перечь ему, слушайся, исполняй, то молчит, как сейчас, и ни на что не хочет смотреть и радоваться.
Сковородник сел Яшке на лохмы и, отдыхая, задремал. Он был не из простых, обыкновенно больших, серых, с дымчатыми крыльями, что висели недавно над цветами на лесных солнечных полянах. Этот сковородник маленький, тонкий, как драночный гвоздь, синий, с жестяным сверкающим отсветом и прозрачно-черными крылышками, красавец из красавцев, какие водились чаще всего у Гремца и любили нежиться на широких, лопухами, листьях кувшинок. Должно быть, Яшкин лохматый, просторнонеподвижный затылок чем-то напоминал красавцу знакомую кувшинку и вполне его устраивал.
Шурка смотрел на синего сковородника, а видел совсем другое. Он видел мертвенно-бледное лицо Яшкиной матери, лежавшей на кровати, слышал ее кашель и прерывистый шепот синих губ:
— …подружку дорогую, Полю, просила… к себе взять ребят… Обещала… Да ведь у нее свое горе, не до чужого… Ей одного хватит… своего… на всю жизнь.
— Чего ты выдумала несуразное? Полно, полно! — успокаивал дядя Родя, сидя на краешке табурета возле кровати, одетый, в солдатской фуражке, и гладил плечи, волосы, сиреневые щеки жены.