Василий Смирнов - Новый мир построим!
В конце этого долгого, понятного и непонятного дня генерал побывал у батюшки отца Петра. Просил поучить народ, сказать в воскресенье проповедь с амвона. Отец Петр будто бы наотрез отказался. В мирские дела церковь-де не вмешивается. И за чаем посоветовал:
— Помиритесь, Виктор Алексеевич, с прихожанами. Уступите лишнее без греха… Такое смутное время переживаем, одному богу известно, чем и когда все это закончится.
Жена Коли Немы, прибираясь на кухне, все слышала.
Крылов не пожелал мириться с народом. Дескать, у них, разбойников, все давным-давно промеж себя какая-то шайка с большой дороги… Ах, казаков бы сюда! Они живо бы утихомирили… Насмотреться бы, налюбоваться, как чубатые молодцы порют плетками сиволапых зачинщиков, самозахватчиков… И первым этого мерзавца, моего конюха, большевика… Доставить удовольствие, поглядеть бы…
— Каково, братцы, слободные граждане?! Спускай зараз портки, припасай голые задницы… Вот те и революция! — смеялся народ, узнав от поповой работницы, о чем мечтает Крылов.
— Ну нет, плоха революция, а такому не бывать. И в помыслах этакое только генералишку в башку влезет. Очухается!
И верно, ночью, вроде тайком (из своего-то дворца!) укатил Крылов вслед за женой на Ветерке на станцию к раннему поезду, прихватив с собой теленка и масла топленого коровьего два ведра. Бычка резал с фонарем Трофим Беженец. Вот тебе и пан Салаш и революционный паруграф!..
Отвозил генерала новый управляло. Ведра и теленка, разрубленного на куски, самолично впер, втащил в вагон. Ехал обратно и, слышно, все оглядывался…
— Да кто же все это видел? — сомневались иные.
— Видели не видели, а так было, не иначе, — говорили другие.
— Эвон как, братцы-товарищи дорогие, поворачиваются наши делишки. Сволочи побаиваться зачали народа.
Дождемся обязательно, что и слушаться будут… Вот он каков, наш революционный паруграф. Слышишь, Трофим? Будет тебе поворачивать оглобли-то в разные стороны!.. Как вернешься на родимую земличечку, в свое Зборово, сам будешь там красным генералом, заначнешь командовать революцией…
А на другой день в усадьбе, когда пленные обедали, Карл избил проклятого Ганса. Маленький, толстый и тихий, со своей грустной губной гармошкой, Карл на себя был не похож. Что с ним случилось?
Яшка с Шуркой занимались овсяной кашей, хлебали молоко, которое принесла Тася в подойнике с выгона. Она цедила молоко через ситечко прямо в кашу. Яшка, балуясь, подставлял на правах хозяина еще и кружки, припасенные для кипятка, и Тася ласково наливала их по самые края.
— Данке! Данке! Гросс спасибо! — благодарили ее Франц и Янек.
— Здоровья вам и муженька!
— Да он у меня есть, муж-то… воюет на фронте.
— Пускай лучше воюет дома…
Тася порозовела, так ей, видать, понравились слова Янека, по душе пришлись. Янек хорошо говорил по-русски.
А Карл, тоже понятно, попросил отведать его стряпни и протянул Тасе собственную ложку, ополоснув ее в кружке с молоком.
— Ку-шать! Битте!
Улыбаясь, Тася попробовала каши.
— Гут! Гут! — весело сказала она. — Объеденье!.. Пригорела маленько.
Один Ганс в своей мрачной бескозырке не благодарил и не приглашал к каше. Экая дрянь! Выслуживается перед хозяевами, жалеет каши.
Тася присела на недолечко к костру, живо, ловко поправила головешки и угли, чтобы много не дымили, не мешали, и побежала по своим делам в людскую с пустым подойником.
Сидели возле амбара, в тени, на прохладной гуменной траве. Прозрачно струилось марево от костра. Горькосладко пахло пригорелой овсяной кашей, и Карл по-немецки извинялся перед товарищами и дядей Родей, обе давшим, как всегда, с пленными. Молоко пришлось кстати, каша с дымом и молоком стала вкусной, особенно для двух самых больших, прожорливых ртов. Они не закрывались, их хозяева то и дело лазили в ведро и облизывали насухо старые, вместительные, закусанные ложки.
Пообедав, Яшкин отец и пленные закурили, заговорили промеж себя, и Карл уже вынул из бокового кармашка куртки губную гармошку. Но Ганс помешал ему, он залаял что-то по-своему. Карл отвечал ему, и все громче, сердитее. Внезапно кинувшись, заехал по скуле, схватил за горло.
— Räudiger Hund, das zweite Geschäft für dich? Bitte![2] — закричал он.
Ненавистный ребятам Ганс дал ему сдачи. Карл упал, поднялся и они принялись дубасить друг дружку. Доставалось больше Гансу, он потерял дурацкий картуз. Знакомая ребятам красная водичка закапала из собачьего носа.
Франц и дядя Родя бросились разнимать.
— Sozialist! Saudummes Stück! Schwenke deinen roten Lappen![3]
— Krepiere zusammen mit deinem Kaiser! Ich will das nicht[4].
— Чего они не поделили? — спросил Яшкин отец.
— Революцию, — ответил Янек.
Ганс подобрал бескозырку, полез в амбар, на сеновал отдыхать, утираясь, ворча и грозясь. Карл не отвечал ему, взялся за гармошку, и скоро она грустно заговорила, запела, и стало тихо. Янек и Франц мягко, чуть слышно подпевали. Слов нельзя было разобрать, — все равно песенка забиралась в душу и что-то будила там, доброе, хорошее.
Ослепительно доцветал гуменник под горячим полдневным солнцем. Дикая кашка белела медовыми шапочками, на них качались, как на качелях, шмели и пчелы. Неустанно глядела в вышину и как бы звенела своими модными бубенцами известная трава, по прозвищу «куриная слепота». В крапиве и лопухах высился стеной дидельник, можно было уже делать из него свистульки. Конский щавель выкинул копья с бледно-сиреневыми и розоватыми наконечниками. Жарко, дурманно пахли густые безымянные травы.
И над всем этим живым, добрым миром, во всю ширь четырех сторон, голубело небо невиданной незабудкой с одним большим, обжигающе-светлым глазом. И сладко было лежать в душистой тени, в прохладе и молчать.
Давно выкурили свои самокрутки дядя Родя, Франц и Янек. Перестал играть Карл, но подниматься с травы не хотелось. Нежная, с тонким, слабым звоном тишина окружала ребят и мужиков: кажется, это звенели цветы и травы.
Тут странно, непонятно загремел топор у людской. Послышались крики, плач.
Что такое?
Ребята побежали узнать. Митя-почтальон попался- нм навстречу.
Возле людской, на лужайке, дед Василий, босой, в неподпоясанной, старой, с заплатами на спине рубахе, колол дрова. Тетка Лизавета и тетка Дарья с плачем и криком пытались отнять у деда топор. И только одна Тася, прислонясь к крыльцу, замерев, молчала. В оброненной, точно чужой, руке белело письмо, не то повестка. И сама она, Тася, была мертвенно-белая лицом. Она глядела на Василия Апостола и, кажется, не видела его. В окнах людской торчали перепуганные ребятишки.
— Что ты, тятенька, делаешь?!! Опомнись!!! — кричала Дарья.
— С ума рехнулся, родимые мои… Антихрист! Да уймите его! Нешто это дрова, святые-то иконы? — плакала, причитала Лизавета. — Побойся бога!..
— Не боюсь… Некого бояться, — тяжелым голосом отвечал дед. — Иванка-то, последнюю мою живую кровинку, убили… За что-о? Кто убил?.. Дуры, не было и нету бога… Пошли прочь! Не мешайте, свои доски колю, ваши не трогаю… Прочь!
Иконы раскалывались от каждого удара топора, разваливались надвое, начетверо — сухие, без сучков, темнорыжие, как ольховые поленья.
На деда страшно было глядеть. Седая длинная борода его тряслась. Коряво-дубовое лицо казалось черно-красным, как лик святого угодника на расколотой, брошенной на траву иконе. А глаз у деда совсем не было. Одни глубокие, темные омуты светились в провалившихся глазницах.
Исполнялась давняя угроза деда Василия: он поднял руки на небо.
Глава XVII
КОСАРИ
Дядя Родя сменил ластиковую синюю косоворотку зеленую, выгоревшую на спине и плечах, летнюю гимнастерку и сразу стал солдатом. Он надел эту сбереженную немужицкую рубаху и больше не снимал ее, потому что уезжал на фронт. В комиссии по ранениям и контузиям в уезде ему не дали отсрочки, признали здоровым.
Старый, грузный доктор Гладышев, что лечил тетю Клавдию, слушая дядю Родю в трубочку, выговаривал ему, сопя от одышки:
— Что вы, сударь мой, натворили там, у себя? Знаменитостью стали на весь уезд. Сам воинский начальник приказал отправить вас в маршевую роту… В общем-то вы, батенька, здоровы, но можно бы месяц-другой…
Толстый, рыхлый, в белом халате, что мешок с мукой, Гладышев, как рассказывал Яшкин отец, слушал, слушал его да и швырнул свою деревянную трубочку на стол к градуснику и железному молоточку.
— Дьявол их побери, воинского начальника и свинью, которая нажаловалась! — сердито шепнул он. — По всему, что я знаю, вы молодец… А генералы наши вкупе с Керенским провалили, кажется, наступление на Юго-Западном… Передают десятки тысяч убитыми и ранеными… ни за что!.. Да ведь не всех же убивают и на войне. Возвращайтесь поскорей. Настоящий фронт, я понимаю, здесь… А как семья? Досадно. Весьма… Ну, храни вас бог!
Мамка собирала дядю Родю, как собирала когда-то на войну отца. Насушила сухарей, напекла ватрушек и пирогов с зеленым луком, яиц десяток сварила вкрутую и все это уложила в солдатскую, выстиранную в щелоке котомку. Туда же отправила еще каравай заварного, без примеси хлеба, какой они сами и не ели. Нашлось в котомке место и белью, полотенцу, ниткам с иголкой, портянкам из льняного, тонкого и снежного, домашнего холста.