Виктория Токарева - Ехал грека
Я шел по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворенности. Я слушал в себе это чувство и сплевывал косточки в кулак. Загорелые тела, пестрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями — все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шел по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.
Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: «Сейчас скажет: „Не хочу“», — подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.
— Не хочу, — обрадованно прочревовещал Вадик.
— А почему ты не хочешь? — спросил архитектор.
— Не хочет, и все, — заступилась жена архитектора. — Поди окунись!
— Не хочу!
— Ну, хоть один разочек!
— Отстань от него, — предложил архитектор. — Не хочет — не надо.
— А зачем я его сюда привезла?
— Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?
— Ты так говоришь, потому что это не твой сын.
— Ты слишком много его спрашиваешь, — сказал архитектор.
Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошел.
Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках, и я пошел взять еще один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошел потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.
Я могу понять заключенного, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.
В десять часов я стоял на базаре.
В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор.
В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.
У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.
Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнется, я широко шагну, она сомкнет руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас. …Послышались бесшумные босые шагй.
Зашуршал замок.
Дверь распахнулась.
Мика…
Я не сделал шаг вперед. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.
Ее глаза. Они, казалось, выключили свое обычное выражение. Глаза у нее были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врет.
— Я так и знала, — сказала Мика.
— Ты знала, что я приеду?
Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе.
— Проходи, — сказала Мика. — Только не топай.
Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывая какое-то общее недоумение.
— Чего ты стоишь? Раздевайся.
Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтер, пришел чинить проводку.
Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках.
— Есть хочешь? — шепотом спросила она.
— А почему мы шепчем?
— Спят, — неопределенно ответила она.
— Кто?
— Муж.
— Чей?
— Мой.
Когда петуху отрубают голову, он еще некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме.
Я сел на кухонную табуретку.
— А где ты его взяла? — спросил я.
— В метро познакомились.
— Когда?
— Неделю назад. Он вошел на Краснопресненской, сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла и он вышел.
— И все?
— Все. А вчера подали документы.
— Но ты же его совсем не знаешь.
— Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны.
— Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь?
— Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить?
— А мужу останется?
— Всем хватит.
Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки.
— Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно…
— Что значит разбился?
— Разбился на самолете. Мне твоя соседка позвонила. Плакала, говорила, что ты предчувствовал.
— На каком самолете?
— Рейс 349. Москва — Адлер.
— У него отвалилось крыло… — Я смотрел сквозь Мику в тот далекий сон.
— Это я не знаю. Это тебе лучше знать.
Я все понял и поверил. Самолет, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован…
Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть.
— Я разбился, и ты тут же вышла замуж?
— Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился.
— А почему?
— Я влюбилась.
— И ты не заплакала по мне?
— Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке.
— Откуда ты могла знать?
— Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: «В тайге прячется человек». Милиционер спрашивает: «А ты откуда знаешь?» А чукча отвечает: «Я сюствую». Так и я. Сюствую.
На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею.
— Я не верю, — сказал я.
— Привыкнешь.
— Привыкну, — пообещал я. — Я тебя забуду.
— Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.
— Я отомщу.
— Как? — Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо.
— Я женюсь и буду счастлив.
— Не будешь.
— Откуда ты знаешь?
— Сюствую.
Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни — абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.
— Почему ты ничего не ешь?
— Не глотается. — Я взял ее за руку. — У тебя с ним так же, как со мной?
Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.
— По-другому. Нет гремучего прицепа воспоминаний… Четыре года… — Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. — По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?
— Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе — это и завоевание и награда.
— Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что, помимо любви ко мне, у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.
— Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь.
Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.
— А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. — Ее глаза заволокло слезами. — Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.
Мы замолчали.
На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.
— Мне все время кажется: телефон… — Она виновато улыбнулась сквозь слезы. — Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.
— А почему он спит? — спросил я.
— Кто?
— Твой муж.
— Устал.
— А чем он занимался?
— Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.
— А зачем он ему?
— Позвонок?
— Ну да…
— Чтобы представить себе весь позвоночник.
— А зачем представлять себе весь позвоночник?
— Чтобы воспроизвести мамонта целиком.
— А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?
— Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.
— Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени — честный, неустроенный, инфантильный…
— Честный вор, — подсказала Мика.
— Ну, знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.
— Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
— Что значит: удобно?
— Удобная работа: и занят и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти.