Василий Смирнов - Новый мир построим!
Яшка и Шурка беспрекословно уступили место за столом и пуще возненавидели школьного инспектора.
Вот так уездный комиссар Временного правительства! Один свекольный носище да лаковый крутой козырек. И не признает Григория Евгеньевича… Ну и Григории Евгеньевич его не признает и очень правильно делает.
Пока уездное начальство рассаживалось за столом в середке депутатов (дядя Родя не уступил своего красного председательского места), откашливалось, сморкалось в чистые платки, кидая вокруг исподтишка настороженно-чужие взоры, а новый управляло имения, тискаясь к властям сбоку, принюхивался быстро к народу и, позабыв темные очки, глазасто листал записную книжку и чесал под картузом в волосах карандашиком, пока милиционер с наганом, скрипя неношеными ремнями, отводил тарантас подальше в переулок, к колодцу, вынимал из-под кожаного сиденья торбы с овсом и навешивал, налаживал их к нетерпеливым лошадиным мордам, — у сморчковой развесистой черемухи, один по одному и группами, появлялись сельские и из ближних деревень мужики, подходили мамки. Все были одеты не по-будничному, схоже, как в воскресенье. Точно услышали благовест к поздней обедне в большой праздник, но попали не в церковь, по привычке, а сюда, на собрание своего Совета. Располагались молча, неслышно на лавках и лишних скамьях, иные оставались на ногах, другие опускались на траву. Мамки, конечно, пожалев нарядные юбки и кофты, торчали за мужьями цветастым частоколом. Прилетела, не прозевала сельская ребятня, без нее не обошлось, попадала на луговину как придется.
— Это что же, митинг? — с неудовольствием, почти грозно спросил дядю Родю уездный комиссар.
Его инспекторская распахнутая шинель, крутой козырек и свекольный нос под ним — все вдруг стало сердитораздраженное, с блеском пуговиц, лака, огнем в ноздрях и синью поверху, с колыханьем двойного подбородка.
— Кто разрешил? Зачем? — сверкало и клокотало, переливалось с пеной через брыластый край. Честное школьное слово — извержение Везувия, а нестрашно.
Может быть, потому нестрашно, что помощники секретаря Совета вылезли из-за стола. Как только они это сделали, так и перестали трусить. Ну, а депутаты и собравшийся народ, видать, совсем разучились бояться. Никакими вулканами их, должно быть, не прошибешь, не напугаешь.
— Народ пришел послушать. Дело-то всех касается, — заткнул извержение Яшкин отец простым ответом. — У нас не принято скрываться от массы. Сами к ней принадлежим.
— Не беспокоитесь, не помешают. Тутошный народ смирный, тихий, — ласково отозвался Евсей Захаров на правах хозяина.
Депутаты за столом невольно заулыбались. Смешок пробежал по лужайке, частоколу и скамьям, добродушный, кажись, смешок, и не поверишь.
Вулкан, сотрясаясь, фыркнул раз, другой и потух. Инспектор вздернул плечами. Нет, поежился он, словно боялся народа. А картавый дядька, вертясь, осклабясь широким, зубастым ртом, усиками и бородкой, вроде как был доволен.
Он всем подходившим мужикам и бабам кивал, ровно знакомым, приподнимая шляпу. Да он, оказывается, и впрямь был кое-кому известен. Яшка и Шурка слышали подле себя тихий разговор мамок:
— Это ж аптекарь! Ну который в городе на Воздвиженской улице торгует лекарствиями. Неужто не узнала?
— Как не узнать, он самый… Хороший, добрый человек, шутник. В долг верит, ай ей-богу!
— Бабке Ольге зимой и вовсе даром отпустил агрома-адную банку цинковой мази.
— Чудак! Солнышко печет, а он прикатил, смотри, с зонтиком…
— Уж такая привычка. Зонтик у него в аптеке завсегда висит на стене.
Около Шурки и Яшки очутилась Катька Тюкина. Она так вся и горела-сияла, дышала часто и жарко, — гляди, еще вулкан проснулся. Чуть меньше — кипяток в самоваре.
— А я чего знаю! — шепнула она Яшке в непонятной радости.
— Говори, — снисходительно разрешил Петух.
— Не скажу. Тайна.
— Тогда проваливай со своей тайной подальше.
Катька не обиделась, весело пересела ближе к Шурке.
— Читал про Лойку Зобара и цыганку Радду? — тихонько спросила она.
— Одним глазком пробежал вчерась, — признался Шурка, любуясь Катькой. — А какая у тебя тайна?
— Тятенька домой вернулся из Заполя.
— Что ты говоришь?! — ахнул Шурка. — Да ведь косоглазый милиционер тут. Заберет!
— Мамка не пустит тятеньку на улицу. Он на печи отдыхает.
И вернулась к самому дорогому, о чем они шептались.
— Интересно, да? Настоящий роман про любовь. Здорово?
— Страсть как здорово, — согласился Шурка. — Только Зобар больно горд. Ух ты!.. А Радда еще почище… Оттого и убил ее Лойко. И его самого зарезали.
Катька кивнула и живо прибавила:
— А мы с тобой… не гордые. Правда? Промежду собой. Да?
И залилась румянцем, даже маленькие ушки покраснели. Ах, как бы в пунцовые эти раковинки да продеть золотые сережки полумесяцем! Растрепа была бы как картинка. Не хуже Радды.
— Ты меня не зарежешь? — спросила цыганка Катька, смеясь одними зелеными глазами.
— Обязательно зарежу, — сказал зловеще Шурка. — И всю кровь выпущу!
Его обуревало нестерпимое желание дернуть Растрепу за рыжую косичку. Без платка нынче Катька, перестала девкой притворяться, прически наводить — бантик в косе дрегается. Хватить — и поминай как его звали, — очутится бантик у Шурки в кармане. Ему бы ответили приятным щипком, а то и горячей, милой оплеухой, принялись отнимать голубую ленточку, а он не отдавать…
Повозиться, понаслаждаться не пришлось. Петух потребовал тишины. За белым столом приподнялся ненавистный инспектор. Он не снял учительскую, с кокардой, фуражку, только сдвинул пальцем чуть выше на лоб дурацкий козырек, и ребята увидели его строгие, водянистые глаза. И то, что он остался за столом неуважительно в фуражке, хотя все депутаты давно сидели без шапок и картузов и теплый полдневый ветерок гулял по их разномастным лохмам, вороша их и приглаживая, и почему-то особенно то, что инспектор глядел на народ бесцветно строгими, прямо враждебными и одновременно скучными глазами, обидела ребят. А поделать ничего нельзя — сиди и хлопай ушами.
— Прежде чем разговаривать по существу дела, из-за которого мы все тут собрались, прошу выслушать представителя уездного комитета общественной безопасности Льва Михайловича Красовского. Он уполномочен комитетом разъяснить вам некоторые, возможно, неясные, м-м… проблемы нынешнего состояния революции в России и… м-м, будущего ее развития, м-м…
Картавый дядька быстренько стащил соломенную шляпу и обеими руками взбил кудрявые волосы. Ему, видать, так хотелось говорить, не терпелось, что он не дождался, когда перестанет урчать и мычать уездная власть, живо раскрыл свой большой, широко улыбающийся, красный, влажный рот:
— Пламенно пг’иветствую всех вас, здесь собг’авшихся, дог’огие товаг’ищи, пг’иветствую от имени вышеозначенного комитета и от себя лично, как социал-демокг’ата, и желаю от души и сег’дца богатыг’ского здог’овья, всяческого добг’а и г’еволюционного, демокг’атического счастья. А? Так, не так?.. Вы спг’осите: долго ли ждать свободного счастья и добг’а? Скажу. Вы не дети, вам нужны не капли датского ког’оля, а земля… Так, не так? А? Вы ее получите, землю. Ског’о. Очень ског’о. Но надобно уметь ждать, тег’пеливо ждать. И надо помогать Вг’еменному пг’авительству, чтобы это ског’о пг’ишло. А? Не так, так?
Приподнимаясь за столом на цыпочки и опускаясь, как бы качаясь на качелях, зубасто улыбаясь, размахивая зонтиком, аптекарь картаво-мягко, приятно и торопливо, захлебываясь своим бархатным голосом, топил мужиков и баб в словах, как в воде. Утонешь не утонешь, не скоро все разберешь, а заслушаешься. Он не рядился под крестьянина, как оратор-эсер из земства, — в сбитых сапогах с голенищами, застиранной косоворотке и в железных очках. Теперешний оратор был в городском костюме на загляденье, в крахмальном воротничке и галстуке. Он не притворялся, не прикидывался деревенским краснобаем, не смешил мамок, рассказывая для понятливости, что квашня подвела государство, жидковато растворены блины, не пузырятся и сковорода еще не накалилась, потому и получаются сырые, не станешь есть, надобно подождать. Лев Михайлович Красовский ничего не обещал, а только, как бы схватив крепко за горло, ласково требовал, настаивал и тут же, освободив горло, даже погладив, терпеливо пояснял, хлопая по плечу, наставлял понятно и непонятно и опять держал парод за горло, душил, приказывал, стращал. И все это он говорил будто чужими словами, такие они были готовые, хлестали из рта фонтаном.
И оттого, должно быть, его обезьянья вертлявость, невозможное, небывалое, на митингах и собраниях пожелание здоровья, добра и счастья, как пишут грамотные, наторелые в обращении питерщики в письмах домой, постоянно широкая, безудержная улыбка, не сходившая с чернявого лица, даже с усиков и бородки, это подскакивание как на качелях, и особенно взмахи зонтика в чехле, бархатная картавость, эти вопросительно-восклицательные аканья, таканья и неканья заметно веселили и смешили народ. В захоты, конечно, никто не хохотал, не валился на траву, не хватался за животы, но все открыто посмеивались, переглядывались, подталкивали друг дружку плечами и локтями. Один Совет безмолвствовал и бездействовал за долгим снежно-праведным своим столом. Да еще уездный комиссар Временного правительства, нахмурясь, леденел, сдвинув крутой козырек на его старое место, на нос.