Василий Смирнов - Новый мир построим!
— Небось, утонимся, и бумаги хватит, — две чистых тетрадки припасли, — оборонялся от насмешек отца Яшка, и веснушки горели и прямо-таки шевелились на его разгоряченном лице. — Ты, тятька, постоянно стращаешь, а мы и не боимся… Карандашики наточили загодя.
— Вдруг сломаются от старания ваши точеные карандаши?
— А ножики-складешки на что? Глянь в карман — на привязи, не потеряются… Опосля перепишем протокол начисто чернилами, эге, Санька? Перышки у нас номер восемьдесят шесть, клякс не знают.
— Прикажи, дядя Родя, чтобы не орали гомоном на собрании, мы и управимся. Лучше и не надо, как управимся, — твердил Шурка. — Пошли скорей, пошли! торопил он.
Докуда хватало глаз, расстилались перед ними бескрайне озимые и яровые поля, усадебные и сельские, клевера, поднятые пары. Как всегда за последнее время, многоцветная земля эта казалась общей, без межей и изгородей. Стеклянная, почти голубая, рожь выкинула темный колос, приметный издали, но еще не цвела. Высохшие березки виднелись там и сям во ржах за Гремцом, к Крутову, в знакомых местах, — приметы ребячьего колдовства в троицу. Овсы и льны, ячмень и гречиха поднимались сплошными изумрудно-яркими зарослями, лиловели густой луговиной клевера… А что там, в барском поле, загон какой-то в плешинах, с редкими всходами?.. Родимые мои, да это же хваленый турнепс, посеянный на паях мужиками и пленными, подсобляли ребята… Вот прогнали Василия Апостола из старших в усадьбе, и нет уговора, как делить турнепс. Пропал, сгинул уговор, хоть воруй диковинную репу, чтобы попробовать. Придется.
Высоко, жарко горело раннее июньское солнце. Мурава на проселке была уже сухая и теплая, но картофельная ботва на распаханном барском пустыре, мимо которого они проходили, еще светилась от росы. Каждая капля в свернутом, отросшем листе, как в ковшичке, полном неподвижной, почерпнутой воды. Роса крупная, прозрачная, сквозь нее различались все синевато-зеленые морщины, ямки на листьях, в то же время капли сливались в сплошной блеск серебра.
— Пора окучивать картошку, — сказал Яшкин отец, на ходу любуясь густой темной зеленью и светом росы. — Придется сохой, плугом нельзя… Кажись, одна на все село, у Быкова, соха. Проканителимся.
— Есть у дяденьки Никиты Аладьина новая и у тетки Апраксеи, — припомнил Шурка.
Дядя Родя остановился.
— Что такое?
На самой середке пустыря, в картофельной ботве, в серебре, торчал порядочный кол, и что-то красное, живое трепыхалось на волжском свежем ветерке.
Яшка и Шурка толкнули друг дружку локтями и фыркнули.
— Ослеп, тятька, неужели не видишь? — вскричал Яшка. — Это же красный флаг означает, чье поле!
Дядя Родя снял солдатскую фуражку, точно поклонился флагу
— Теперь разглядел, — промолвил он, откашливаясь. — Сообразили здорово. Когда успели?
— А вот и успели… Вчера!
— Откуда кумачовое полотнище взяли?
— А нам тетенька Ираида, спасибо, пожертвовала холстинку. Гошка выпросил.
— Так, чай, холст-то белый?
— Мы в красных чернилах выкрасили, — пояснил горделиво Шурка.
На все поле рассмеялся председатель Совета Родион Большак.
— Молодцы! — потрепал он ребят за вихры. — Хитро и правильно придумано… Ну, эту земельку у нас никто уже не отнимет. Ша!
— Ша! Ша! Никто не отнимет! Не посмеет! — подхватили ребята и не утерпели, побежали на минутку к флагу по мокрой, холодной борозде, мимо зелени и серебра.
Полотнище, аршина в полтора, а то и побольше, крепко прибитое к березовому высоченному колу драночными гвоздиками, загнутыми для крепости, чтобы холст не порвался, вблизи было совсем неважное, пестрое, в кровавых полосах, пятнах и подтеках, потому что покрасилось, несмотря на старания, неровно, да и чернил не хватило.
Ребята вернулись на проселок, стали догонять председателя Совета, который так и шел с непокрытой головой, размахивая солдатской фуражкой. Всю дорогу они оглядывались. Издали флаг был красным, как настоящий, революционный, он пылал в поле неугасимым пламенем Чем дальше ребята отходили, тем флаг казался им красивее, будто и в самом деле привезенным из Петрограда.
Оживленные, запыхавшись, влетели подсобляльщики революции в просторную избу Кольки Сморчка, в знакомодушистую прохладу от трав-лекарств, сушившихся как всегда пучками по бревенчатым стенам. Влететь-то они влетели в избу, мастера на все руки и особенно на красные флаги, да и застряли на пороге, обронив веселье.
На голбце* понуро сидел дед Антип, свесив босые, в сиреневых узлах вен, ноги с вывернутыми вкось, на стороны, будто стоптанными пятками. Он рассказывал что-то хозяевам и плакал. Глухой, с глянцевитой лысиной во всю шишковатую, в редком белом венчике, голову, с лицом младенчески-розовым, пухлым, он беспрестанно утирался ладонью и под носом заодно подбирал насухо, по-стариковски.
Увидел дядю Родю, кланяясь ему, принялся повторять:
— Незнамо за что седин побила. Так и тычет кулаками в бороду, по загорбку лупит, аж в головушке отдастся… Чего? Я тебе и баю, преседатель, сам не знаю за что. Эку беду наделал, — чай пили, кринку с топленым молоком разбил. Дернуло меня ребятенышам в чашки пенок добавить. Обеими, никак, руками и взял посудину-то, да но остыла она, обжегся, выпустил, ну, н грохнулась па пол Куда же ей грохаться? А Минодора, стерва, вскочила за столом, чуть самовар не опрокинула, с кулаками на меня. Дочь-то родная, а? «Хлебай с полу! — орет. — Досуха вылизывай!» Да что я — кошка?.. Ась? Не вру, вот те Христос. «Когда, безручье старое, проклятое, подохнешь, развяжешь меня?» Да гнет за шиворот, тычет в лужу… А ведь корова-то моя, все знают! И молоко, стало быть, мое, что хочу, то с ним и делаю… «Не задолю, — говорю ей, — отвяжусь, ослобоню. Лапайся со своим австрияком на слободе…» Чего? Так и сказал. Что головой качаешь, приседатель? Да все село видит, бает — ей, бесстыжей харе, кобыле хоть бы что. А тут взъярилась на меня… Нет, ты погоди, послушай, нет, ты глянь сюда: до боков и не дотронешься, не вздохнешь, ровно кости-ребрышки подчистую сломаны, одни синяки остались. Глянь, какие!
Дед задрал холстяную, чистую, долгую рубаху. На дрябло-желтой, в пупырышках, гусиной коже виднелись кровоподтеки. Впалый, ямой, живот и дышал и, вздуваясь, скакал от возмущения.
— Уйми ее, приседатель. В Совете состоит, а дерется ровно при старом прижиме, чертова дочка, ведьма. Не имеет права!.. Чего? Баю, мочи моей больше нету… В суд подам! Из дому выгоню! Коровы лишу и внучат не пожалею! — грозился дед Антип и все плакал и утирался ладонью, как платком.
В избе неловко молчали. Что тут скажешь? Девки мели в три мокрых веника, так, порядку ради, янтарный, надранный накануне дресвой и щелоком пол. Тетка Люба, нарядившись в праздничное, бережно накрывала шаткий стол драгоценной питерской скатертью и вздыхала, собираясь, кажется, помочь Антипу реветь и утираться. Евсей Борисыч, тоже приодетый во все свежее, в ражей*, букашками, светлой ситцевой рубашке, насупясь, не отрывался от окна, будто высматривал и не мог никак высмотреть что-то очень нужное. А Яшка с Шуркой, замерев у порога, растерянно переглядываясь с Колькой Сморчком, решали и не могли решить, как им поступить: идти к столу и припасать карандаши и тетрадки или повернуть в сени, на улицу, пока не позовут.
Было ужасно жалко деда Антипа. Не смотреть бы на его голые, с вздутыми венами, ноги, на стоптанные подошвы, кривые, со звериными, грязными ногтями пальцы, которым не хватало на ступне места, они налезали друг на дружку, точно их было больше пяти.
Не видеть бы слез, не слышать горько-хриплого бормотания. Ах, поленом бы негодяйку Минодору, до чего довела старика отца, плачет, как малый ребенок! Березовым, суковатым поленом, чтобы больнее, чтобы навсегда запомнила!
Дядя Родя послал Кольку за Минодорой.
Та прибежала тотчас, думала, собрание Совета началось. опоздала, увидела отца на голбце и плюнула.
— Пес тебя возьми, а я тороплюсь… здравствуйте! Говори, Родион Семеныч, скорееча, некогда мне, не управилась по дому. Чего звал?
— Нельзя рукам волю давать, Минодора Антиповна, — строго-сурово и как-то виновато сказал дядя Родя. — Сейчас прикатят из уезда, будет не до наших скандалов… Проси у тятеньки прощенья, живо!
— Прощенья? — ахнула Минодора, и острые молнии ударили из-под густых бровей-туч, осветили избу. — Он у меня кринку разбил, молоко топленое пролил… И я у этого безручья стану просить прощенья? — закричала она, краснея и бледнея и ни на кого не глядя, будто в избе она одна, с глазу на глаз с председателем Совета. — Это он должен у меня валяться в ногах за обиду, которую мне… казнил он меня. В самое сердце замахнулся, ударил! Какой он мне тятенька — хуже чужого! — И она неожиданно заплакала пуще деда.
— Чем я тебя казнил, окромя кринки — будь она неладна, — растерялся Антип и даже слез с голбца.