Анатолий Загорный - Легенда о ретивом сердце
Шарап сбросил на землю медвежью шубу, взял розги.
Синица свистнула над самым ухом? Нет, не она, хоть пора самая синичья, лазоревые птахи прыгают по веткам и, кажется, сбрасывают на землю маленькие звонкие сосульки. Илейка не понял, что произошло. Но при втором ударе его пронизала нестерпимо острая боль. Закусил губу, но не выдержал, вскрикнул, скорее от испуга, чем от боли.
— Путыша! Болван тьмутараканский! Розги! — ревел боярин, распаляясь. — Почему отростки не оборвал… От второй завязки нужно обрывать, идол ты медноголовый!
Вся дворня собралась поодаль, смотрела, как били Илейку. Удары сыпались все чаще и чаще, Илейка вздрагивал, съеживался сколько мог, стараясь повернуться боком, но розги все прилипали к телу. Сперло дыхание, упругий ком подкатил к горлу, в глазах двигался странный хоровод — резные петухи крыльца, чьи-то шерстяные онучи, подолы холщовых юбок, промерзлые комья земли и черные плахи частокола.
— Ты у меня взвоешь! Гордиться ли нам родом своим?!
Многие закрыли глаза, втянули головы в плечи, свист не прекращался… И умолк только тогда, когда измочалились последние розги. Боярин поднял с земли шубу, набросил на плечи и ушел, ступая грузными шагами. Все смотрели, как вспухает красная, что подушка, спина Илейки. Тихо стало на подворье, слышалось только сытое воркование голубей, вразвалку ходивших поодаль.
Никто не ожидал, что Илейка встанет, но он встал, поднялся. Дворовые в страхе попятились от него. Он брел, спотыкаясь, не разбирая дороги. Лицо его было белым, глаза широко раскрыты, правое ухо пылало: должно быть, скатилась невзначай розга. Пробормотал что-то глухое, непонятное:
— Ру-у-ба…
— Что? Что, Илья? — подошел конюх.
— Рубаха… Мать заругает, — ответил Илейка и чуть ли не побежал к воротам, споткнулся, упал. «А матушка сказывала, когда я родился, птица счастья кричала — Сирин».
— Что же вы, люди?! — бросился поднимать его конюх.
— А ты не вопи, дед, — отрезал Путыпа. — К пользе! Все добро, что от боярина. Не было тех времен, чтобы вас не драли…
Илейка поднялся. Кто-то услужливо распахнул калитку. Все остались стоять, а он побрел вниз по улице, теребя подол рубахи, выпачканный навозом, стараясь счистить его. Только лохматый пес был сзади. Спустился к яру, где совсем недавно мать мочила коноплю. Обтрепанный пучок примерз к земле. Вот и высокий шест, а на нем сухонький лапоточек. Его повесили тут, когда утонул в Оке сын карачаровского кузнеца. Почему же тогда утонул не он, Илейка?.. Сполз к берегу на морщинистый застывший песок, пошел туда, где чернела прорубь. В двух шагах от неё поскользнулся и упал. Долго лежал на льду. Сознание мутилось, холод пронизывал до костей. Не мог подняться: не слушались ноги. Так и лежал распростертый. Чтобы не замерзнуть, подбодрить себя, пел песню. Но ему только казалось, что он поет. Вместо песни из груди вырывались протяжные стоны. И долго стоял на яру большой лохматый Вострун. Он видел, как вздрагивают плечи Илейки, то ли от холода, то ли еще от чего… Лаял на село Карачарово, на древний град Муром и на весь мир.
Заснеженный витязь
В избе было холодно, мрачно; насквозь пропахшая дымом, она давила Илейку черным, закопченным потолком. Кисло пахло квашнею, а из закутья, где возилась беспокойная Пятнашка, тянуло навозом. Хотелось выйти на улицу, чтобы вдоволь надышаться крепким зимним воздухом, хоть раз увидеть над собой высокое небо. Но выйти Илейка не мог: вот уже третий месяц он, не двигаясь, лежал то на печи, то на лавке.
Это случилось тогда же… Синий продрогший месяц выкатил из-за муромской колоколенки и черные птицы начали реять в сгущавшихся сумерках, когда пришел отец Илейки — Иван Тимофеевич. Он поднял Илью на плечо и, согнувшись, хватая руками мерзлую глину, вскарабкался на яр. Там, плюнув в сторону боярской усадьбы, понес сына домой.
Как взвыла, забилась мать! Ведь сердце с утра чуяло недоброе. Голос ее был слышен в граде Муроме — вечера стояли морозные, звонкие, скрип саней и лихой бубенец слышались за много верст.
…Спина Илейки скоро зажила, только два рубца у поясницы остались на всю жизнь, а ноги не ходили. Пустота, шум в голове… Лень было пошевелиться. Да и зачем? Руки — ложку с похлебкой ко рту поднести или прочертить на пыльной стене узор, а ноги? Куда идти побитому? Ведь земля не его, она их… Она чужая и враждебная, холодная, как лед на Оке. Внутри что-то оборвалось, словно бы иссяк родник, и там, где била когда-то хрустальная струйка, осталась сухая морщинистая ямка. Глаза потускнели, часто смотрели в одну точку. Мать не однажды пугалась, встретившись с ним взглядом. Еще детски припухлые, но уже бледные губы его что-то шептали, бессвязное и горькое: «…снежок идет… идет, все идет… дни идут… — В широко раскрытых глазах отражался огонек лучины — два маленьких солнца. — Дни идут, ночи тянутся… все мимо, мимо… мимо скирды и колодца по большой дороге… идут…»
Порфинья Ивановна со страхом смотрела на сына. Он опускал голову и замирал надолго. Становилось тихо, словно бы его и не было никогда в избе, словно бы никогда боги не даровали ей маленького Илейку. Она не выдерживала, бросалась к нему, поднимала голову, заглядывала в глаза:
— Пощадил бы меня, Илеюшко, неразумное дите. И что ты все думаешь? Сердце надрывается, глядючи на тебя, душа изныла.
Гладила его спутанные волосы, смачивала лицо слезами.
— Пить… сушит… меня, боюсь я… — отвечал Илейка.
И тут же начинал глубоко, ровно дышать.
Долго отхаживали Илью, мазали его ноги медвежьим салом, медом, давали испить горького отвару. Приходил пропахший огнем н железом кузнец, тот самый, у которого прошлым летом утонул сын, щупал ноги Илейки своими черными пальцами, давил и все спрашивал: «Свербит? А?» Подавит, подавит, и опять: «Свербит?» Кузнец был огромный, борода его, казалось, занимала половину избы. Поколол пятку иголкой, сказал: «Надоть выявить, где хоженьице отнялось, в каком суставе». Однако не выявил ушел. Не помог, зато и от мзды отказался. Потихоньку, уже за воротами шепнул Ивану Тимофеевичу:
— Худо. Застудил главную жилу, которая ногами двигает. — Вздыхая и сморкаясь, ушел ковать свое железо. Горшечник, рябой Вавилко с околицы, рассказывал потом, как падали на красное железо слезы кузнеца и как бил он их тяжелым молотом.
Позвали прохожего колдуна. Лет ему было небось сто с походцем. Он пришел с наговорами и заговорами, сучил в синих губах какую-то травинку, вращал выцветшими глазами и быстро-быстро сеял слова:
— Встану с печи, не ленясь, в поле выйду, поклонясь. Тьфу на вас, черные боги, бегите с дороги! Покажу лицо востоку, будет мне немало проку… Вы, скорби и болести, прочь от меня! По полю бегите, лихо мое загоните, прыгайте ему на закорки… Месяц катится по небу, а горох на грядку — рядком, рядком. Как обглодаю эту травинку, так проглочу все твои болести, Илья Иванов сын.
Колдун затоптался на месте, опираясь на палку и хлопая о земляной пол большущими пошевнями (*род кожаной обучви), понес вовсе уж несусветное:
— Духом, духом несет, никто не спасет. Спасу я, Тишка-Тишок, покидаю в мешок сорные травы, голову Перуна, славного бога, спрячу в лесу, где ель-храмина. Будет стоять извергатель, бог-ругатель, бог-спаситель, бог- хулитель. Чтоб вас, проклятые!
Колдун расходился не на шутку и обрушил гнев на тех, кто уже много лет не давал ему житья.
— Поклоняйтесь смердящему трупу, нечестивые! Мертвый не воскреснет! Кобыла подыхает — с нее сдирают шкуру, пес подыхает — бросают в канаву! Ах вы, сорное племя человеческое! Как скоро вы забыли Перуна и Даждь-бога и Велеса — скотьего бога! Требу жаждут они. Требу!
Порфинья Ивановна поспешно достала из сундука отбеленную холстину и протянула ее колдуну:
— Иди! Нынче нельзя поносить того, кто пострадал за нас… Услышат…
— Забыли богов своих, нечестивцы! — все бормотал выпроваживаемый колдун. В сенях изловчился, хоть на нем было двадцать одежек, поймал курицу. — На требу! — объяснил Порфинье Ивановне. И та не перечила…
Приходила пользовать Илейку и местная бабка-ведунья. Приносила в берестяном коробе ворох сухих трав, набранных по весне в лесу, испускающих пряный дух. Купала Илейку в бане, растирала до красноты настоем мухомора, отчего начались рвота и головокружение. Потом дробила камнем обглоданные кости, бросала их в горшок с отверстием в донышке. Этот горшок вставляла в другой, вкопанный в землю, и разводила огонь. За день набегало немного смолки, которой мазали ноги Илейки. Ничто не помогало. Отец рукой махнул, стал еще сердитей прежнего, а мать танком ходила к озеру, где жил отшельник, почитавший старых богов, носила ему хлеб и пшено. Отшельник принимал хлеб как должное, обещал молиться за Илью, сыпал для него в подол Порфиньи Ивановны орехи. Исцеление не приходило, но она не теряла надежды.