Андрей Богословский - Верочка
Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денек осени на переходе к зиме, однако занавески были задернуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в желтеньких обоях, черная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов, — все это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо желтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки все ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тетки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — все так нелепо, нелепо.
— Вот сейчас мы будем пить чай, — говорила Агнесса Павловна, усаживая рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку. — Ах, какой это чудесный и ритуальный обычай в России — пить чай! Ведь пьют не для того, чтобы пить, а для того, чтоб разговаривать, познавать людей, как близких, так и далеких.
— Я тоже много-много думаю о далеких людях, — тихим голосом вступила Бородавка. — Так много людей на земле, а мы так мало их знаем. А хочется знать всех, всех! Алеша, ты любишь романтические сказки?
— Люблю, — сказал я, не зная, что сказать.
— Ах, боже мой, как я люблю романтические сказки! И братьев Гримм и Гауфа, а особенно Андерсена. Ах, как хорош Андерсен! Ты любишь Андерсена, Алеша?
— Люблю, — туповато повторил я.
— Я так часто читаю сказки. Лежу и читаю, читаю и представляю себе, будто я — это Розочка и Беляночка или Дюймовочка… Я много сказок прочитала. — На глазах ее выпуклых появилась подозрительная влага.
— Ты знаешь, Алеша. — тут же включилась Агнесса Павловна, — Верочка очень много прочитала. Ты, наверное, в курсе дела, что жизнь моей дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками сердца, с четырьмя одновременно! Совсем маленькую ее прооперировали, но жизнь ее отличалась от жизни иных, здоровых детей. Постельный режим, бе-бе… бесконечные страдания… — Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник, из манжеты кофточки скомканный носовой платок. — Поверь, Алеша, это так тяжело. А потом тяжкая утрата. Умер Верочкин отец, мой муж Лев Селиванович, и жизнь совсем стала трудна и безумна. А дочь моя все лежала, и врачи не предрекали ей скорого выздоровления. Что могла делать моя маленькая, моя беспомощная девочка, моя Ве-ве… Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала чудесную музыку по радио, но я знаю, знаю, какими нечеловеческими усилиями давалось ей это… все это… Я знаю! — Голос ее зазвенел, натянулся и, наконец, лопнул, как перетянутая струна.
Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из нее плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой все комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически Белесые ее ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слезы. Нос ее сразу покраснел.
— Мамочка! — закричала она, медленно и неуклюже передвигаясь к матери. — Любимая моя, золотая моя! Не плачь, не плачь, моя самая любимая, самая-самая, мамуленька моя! Пусть уж я одна у нас буду плакать! Чтоб никто, никто больше, а только я одна!..
Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тетка с лошадиными зубами. Очки у нее вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слез. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:
— Прости нас, Алексей, за постыдную сцену. Иной раз и хочешь, а не можешь сдержать слезы. Все вспомнилось разом — и болезнь дочери, и смерть Льва Селивановича, и все, все. Не плачьте больше, Верочка, Дуся! Не нужно больше плакать… Надо занять нашего гостя. — Но настроение резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне расхотелось вести светскую беседу, и Верочка настроилась на грустный лад. — Дружите, дружите, милые, — элегически говорила Агнесса Павловна. — Ты помогай ей, Алеша. Ведь она как училась? В постели, все больше романтические истории читала. — Она усмехнулась, как, наверное, ей казалось, с лукавинкой. — Я ведь и сама порой так замечтаюсь, так замечтаюсь, что покупатели недовольны бывают… Я кассиршей работаю, в аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чем-то таком, хорошем…
Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.
— Ты заходи, заходи, помогай ей, Алеша, — с улыбкой упрашивала меня Агнесса Павловна. — Мы всегда будем рады тебе.
— Приходи, Алеша, — улыбалась и Верочка. — Хоть завтра, после уроков. Давай опять придем чай пить.
А костистая тетя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.
Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спертого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть еще нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.
— 4 -
Значит, ты все-таки с Бородавкой дружишь, — констатировал Серега Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрек, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?
— Зачем, зачем, — огрызнулся я. — Чего ты привязался? Никто с ней не дружит. Ну, зашел один раз, так что, нельзя?
— Да нет, — пожал плечами Серега. — Только ведь она… У нее ведь эти, бородавки. И вообще рожа такая…
— Хватит! — сказал я вдруг твердо, памятуя о своем рыцарском достоинстве. — Что ты все: Бородавка, Бородавка! У нее и имя есть, между прочим.
Губенко уж совсем недоуменно на меня уставился.
— Ты что? — спросил он. — Совсем, что ли? Ну ладно, ну пусть Батистиха. — Он покрутил головой. — В хоккей с третьим «В» пойдешь играть?
Мне очень хотелось пойти, тем более что мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:
— Нет, не пойду. Я занят.
И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.
Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только ее физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к ее дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тетке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и все внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.
Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у нее был больной ребенок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она все же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у нее что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у нее с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон ее был необыкновенно преображен литературой того сорта, что стояла у нее на этажерке, — сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…
Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тетя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учете в психо-неврологическом диспансере, и на работу ее не брали, но она получала пособие и где-то стирала белье, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но все это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть, — просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чем этот смех или плач.